Аистов-цвет
Шрифт:
На дорогах было лучше. Люди там были добрее. Выносили нам всякую еду, а в Киеве даром никто не давал. И хозяйка, у которой мы жили, уже напоминала, чтобы мы платили за жилье, хоть в нем должен был стоять ее конь. Да разве мы не заплатим? Пусть только тато заработает. Только бы она подождала, только бы не намекала каждый день матери, чтобы несла деньги. А сердце наше и мамы тоскует еще об Иванке, который лежит где-то в госпитале, на другом конце Киева.
Надо ведь и к нему сходить и что-то снести. А где взять, где? Отцу еще не заплатили. Если бы ты слышала, родная хата, как мы горюем по тебе. Хоть мы с тобой видели голод и холод, но за тебя не надо было платить. Своя, своя родная хата!
А здесь, на Юрковской…
Но худшее нас уже поджидало. Скоро занемогла
И со всем этим я должна была справляться. И справлялась. Но горше всего для меня было идти на беженский пункт за похлебкой и проходить через одну улицу, мимо военной казармы. Этого места никак нельзя было миновать. Там каждый раз подстерегал меня один солдат, шел за мною и по-всякому заманивал пойти с ним пройтись. Как ненавистны, как противны были эти сизоватые маленькие глазки, которые пожирали меня своим взглядом, гнетом падали на душу. И когда позднее в жизни я встречала людей с подобными глазами, всегда ждала от них чего-нибудь плохого.
Ох эта нагорная Юрковская улица в Киеве!
Один раз принесла из Дома контрактов похлебку, застала мать под горой — окровавленную, обеспамятевшую. Она выбила окно, выползла через него на двор, а теперь лизала, ела землю и каталась по ней.
Младшие дети онемели со страху, а увидев меня, стали громко плакать. На этот детский плач прибежала хозяйка, увидела нашу маму и сразу же хотела вызвать черную карету. Но мы так вцепились в ее одежду, так ловили и целовали руки, моля не делать этого, что и она, безразличная к нашей беде, удержалась. Мать мы все вместе кое-как втащили в комнату. В этот день я уже не понесла отцу похлебку. Сделать это взялись Петро и Оленця, но они еще были слишком малы, чтобы их куда-нибудь пускать одних. Но все-таки ушли, разыскали отца. А когда он пришел — бился в отчаянии головой об стену. Мать уже лежала тихая, и мы сидели притихшие, у другой стены, испуганно смотрели на это отцово отчаяние. И как мог выжить в этой беде наш самый маленький братик? А ведь жил и даже пробовал улыбаться…
Но в те тяжелые дни пришла к нам и радость. С какого-то дня мать уже не смотрела безразлично на нас и, когда мы хотели приложить ребенка к ее груди, сама взяла его из наших рук и покормила. Болезнь дотемна подсинила ее искусанные губы, сама она словно вымокла. Но уже могла сесть.
И тогда пришло более страшное. Заболел отец. Он пришел с работы с пылающими глазами, кричал, бился о стену головой, собирая своим криком людей. Хозяйка не могла больше терпеть в своем дворе такую беду и вызвала черную карету. Мы смотрели на нее, как на лихое Смочище, которое забирает навсегда нашего отца. Потому что большинство из тех, кого карета забирала, не возвращались. Могла ли наша мать и дальше лежать, хоть болезнь еще от нее не отошла? Горе подняло ее на ноги. На Юрковской улице нам не давали больше пристанища, и мы опять вернулись на беженский пункт в Дом контрактов.
В эти дни я с младшими детьми вышла на улицу просить. Теперь не было уже около нас отца, чтобы можно было рассчитывать на его заработок.
Мать была такая слабая, что проведать отца и брата пошла я. В Александровской больнице в бараках, которые были размещены там же в саду, лежало очень много больных беженцев, и всегда кто-нибудь шел туда в дни, когда пускали. И я присоединилась к этим людям. Киевские улицы того времени, по которым я шла проведать отца и брата, живут в моей памяти, как одна дорога. А в конце ее — длинная койка в бараке, на которой лежал наш больной тифом тато. Он был высокий, а болезнь вытянула его еще больше. Лежал навзничь, с закрытыми глазами, высокая температура уже не заставляла его кричать и рвать на себе волосы, а приковала, как глыбу, к постели. Отец чуть-чуть шевелил губами. Ничего, ничего ему не хочется есть из того, что я принесла. Пусть
Как ему хочется винограда! Но доктора запрещают приносить это таким больным, как он. Но, может быть, Гасунця все-таки принесет…
Я должна исполнить просьбу отца. Выпрошу на улице несколько копеек и в другой раз принесу ему винограда.
VII
Как бы ни был беден человек у нас в Куликове, но в нищих ходить постеснялся бы. А я вот хожу. Это лишь в первый раз было тяжело протянуть руку, а теперь ничего. Пусть дают, у кого есть, а у нас нету. Принесу, принесу вам, тато, винограду. Чтобы только выздоровели, чтобы только встали.
Иванко лежал в другом тифозном бараке. Он сильно изменился, похудел, лицо его стало такое маленькое, запомнились лишь черные, как угольки, глазки. Они светились и говорили, что это не мертвец, а наш живой Иванко. И в них уже опять поблескивало то, за что Иванко не раз получал отцовского ремня.
— Хорошо, что пришла, а я уже хотел удирать, — сказал мне, хмурясь.
За все время болезни его только впервые сейчас проведали. Теперь он уже знал, что было с нами, и хотел только, чтобы его перевели в барак, где лежал тато. Иванку сразу же пообещали, — наверно, натерпелись с ним хлопот и хотели от него избавиться. Санитарка и сестра жаловались, что Иванко уже срывается с постели, а ему это запрещено делать, бежит к окну, хочет его открыть, А сейчас даже чем-то замахнулся, чтобы его выбить. Да, это Турчинский.
— Отец просил винограду? — переспросил Иванко.
Вот когда он будет в том бараке, где тато, сумеет подговорить какую-нибудь санитарку, чтобы потихоньку ему передала. Он знает, как это сделать. Только бы его перевели.
— И мне принеси, — приказывает.
Но когда в ближайший день я пришла, пройти в барак, где лежал мой отец и куда перевели Иванка, мне не удалось. Отец был уже в морге.
Каким памятным стал для меня этот виноград, который я несла для отца и брата. Но и Иванко его не отведал. Услышав, что отец умер, я поскорее хотела увидеть своего отца, хоть мертвого, но увидеть. Как будто этим своим приходом я могла вернуть его к жизни. И я отдала сторожу свой виноград за то, что провел меня в подвальное помещение, где лежал наш мертвый тато. На ноге его я увидела привязанную дощечку с надписью, что это не кто-нибудь, а Федор Михайлович Турчинский. Да я узнала бы отца и без этой дощечки с надписью, хоть смерть уже меняла его дорогие черты. Глаза его были открыты, и это были глаза отца, которые не сравнить ни с какими другими. Только в их стеклянном окаменелом блеске светилась безмерная тоска. И она навек вошла в мое сердце. И идет за мною еще не рассказанная никому судьба отца, у которого был такой красивый голос, такая любовь к жизни.
Потом страшно кричала мать. Когда я возвратилась после этого последнего прощания с отцом, застала ее во дворе Дома контрактов. Она развешивала белье. Увидев меня, застыла вся, словно предчувствуя, какую весть я ей принесла. Но слова о том, что отец умер, коченели на моих губах. Их выговорила женщина, которая тоже вернулась из Александровской больницы.
— Нет, нет уже вашего тата. Выгнала нас война из дома, разбросала по дорогам, по баракам, сосет нашу кровь, нашу жизнь. Ой, людоньки, ой, людоньки! Где нам, где, у кого искать спасения?
И моя мать выпустила из рук мокрое белье и стала кричать. Такой страшной, разъяренной горем я еще никогда ее не видела.
Отчаянный, безумный крик ее слышен был, казалось, на весь Киев. И этот крик моей матери на дворе Дома контрактов не стихает в моей душе до сих пор.
Черная карета сразу же услышала его, стояла наготове, и схватили мою маму, чтобы увезти ее туда, откуда редко кто возвращался. Мать отбивалась, кусала санитарам руки, кричала: «Дети мои, дети, сиротки!», а ее тащили внутрь кареты. Наверно, чтобы ее успокоить, туда втолкнули и меня. Мать схватила мою руку, сжимала в своей. Наши руки коченели от этого пожатия, а мать говорила вполголоса: