Аистов-цвет
Шрифт:
Как тяжелы были для нас эти ссоры в хате между отцом и матерью! И как было хорошо, когда мать садилась делать эти цветы и учила меня. Тогда, наверно, и на сердце у нее все было в цветах, как на наших лугах весной.
Земляной пол в нашей хате — в нем была и беда и радость. Зимой он был нестерпимо холодным. Лишь дедух — сноп соломы, который бросали на землю под рождество, скрашивал его тогда. Как мы ждали минуты, когда несколько таких снопов соломы расстелют на полу и мы сможем прыгать на этот дедух с лавки, словно в золотые волны.
И как приятна была земля этого пола летом, когда
Запомнилась еще мне большая колыбель среди хаты, в ней лежало, или выглядывало, или свешивалось с нее мое несчастье, малое дитя, которое причиняло мне больше всего забот. Особенно тогда, когда еще не могло само ни есть, ни сидеть. Но на рождественские праздники эту колыбель отодвигали в сторону, потому что в такой день родители были дома. И ребенок был уже их заботой. Золотела на земле солома, на стол было положено пахучее сено и застлано сверху чистой скатертью, на ней были кутья, юшка с грибами и галушками, сладкий узвар из груш и слив и пироги.
В будни это все могло быть только в мечтах, а на рождественские праздники красовалось на столе.
Я стояла со склоненной головой на месте нашей хаты в тот осенний день 1939 года и видела своей памятью ее черные деревянные стены, ее дорогую землю.
А когда подняла глаза, вся улица уже собралась здесь и, онемев, смотрела на меня. И никто не нарушал этого молчания, понимая, что значит прийти после долгой разлуки на землю отцов. От места, где была наша хата, я пошла по следам нашего огорода и садика, который кончался холмами — их здесь называли валами. Внизу за ними были огороды, дальше луга, где цвел весной памятный мне аистов-цвет. А дальше на взгорьях поднималось Жовкивское предместье.
От нашего садика не осталось ни одного дерева. Но каждое росло в моей памяти. Я всматривалась в места, где они стояли когда-то, и птичья песня тех детских лет наполняла мое сердце. И я шла по тропке, которую там уже проложили люди, шла по беде нашего рода, по нашей нужде, по следам нашей уничтоженной войной, вымершей семьи. Я одна выжила, одна, и настал день — рухнули границы, и я приехала поклониться родной земле.
А люди на улице в молчании ждали моего слова, пока я проходила памятью свое детство. Им так много хотелось расспросить у меня. Ведь до них еще при панской Польше дошел слух, что меня будто бы расстреляли в Советском Союзе, а выходит, что это неправда. Я жива и приехала хорошо одетая, а для них много значит, в какой одежде человек стоит перед ними. У беды есть свой язык. Человеку не до шика в одежде, если нечего есть. А может, специально нарядили?.. И люди волновались, забрасывали меня вопросами: «А правда это, что Советы позволяют иметь только одну сорочку? А правда, что по их законам семьи не должно быть и женщины должны быть общими, как и все остальное?» Потому что разное им про нашу жизнь здесь говорили. Вопросы звучали как немыслимая чушь, но люди спрашивали, тревожились.
Красная Армия, когда шла, много им рассказывала о жизни у нас. Но люди верили и не верили. А я первая своя ласточка — дочь Федька Турка, с которым они гуляли в молодости, ходили вместе на заработки. Я должна сказать правду. Разговоры не угасали, на этом месте можно
— Люди добрые, да ведь ей же надо и с родней повидаться. Наверно, она захочет послушать и про своего брата.
— Про какого брата? Ведь я же одна осталась из нашей семьи в живых. Одна.
— Да про Ивана. Он здесь был при Польше, только… — Люди недоговаривали. Может, не хотели при первой встрече сказать мне про моего брата горькую правду. Добрые куликовские обычаи не позволяли вот так сразу влить человеку в сердце горечь.
Иван… Я не виделась с ним двадцать лет и уверена была, что он погиб. А он, выходит, был где-то здесь, и, может быть, даже скоро я с ним встречусь.
— Тебе, детка дорогая, наверно, тетки расскажут все о нем. Они знают, где он сейчас.
А уже слух, что малая Турчиха из России приехала, облетел все местечко, и улицей Загородой бежала мне навстречу моя двоюродная сестра Минка.
Изрытая печальными событиями, лежала в моей памяти повесть моего детства. А та, что ждала меня, была еще печальнее…
Перед самой войной Иванко выскочил через окно из школы и заявил родителям:
— Не буду учиться.
Это произошло после того, как учитель начал сечь его по ладоням розгами, приговаривая:
— Будешь знать, что в Куликове школа польская, и отвечать мне по-польски.
И это действительно было так. Хоть на весь Куликов, может быть, и нашлось бы тогда две-три польские семьи, но школа была польская.
Но если пан учитель оказался таким настойчивым, то пусть он знает, что Иванко может заупрямиться еще крепче.
— Не буду говорить по-польски, и все.
А когда учитель так начал сечь розгами по ладоням, что уже трудно было сдержаться, Иванко через окно выскочил из школы и заявил родителям:
— В такую школу не пойду.
Но отец хотел, чтобы дети его учились. Когда не помогли уговоры, начал бить Ивана ремнем. Мать плакала, заступалась, прикрывала сына собой и наконец выпалила:
— А ты доучился в этой школе? Сам на втором году науки выскочил из окна. Ты спрашиваешь, в кого бы это Иван мог уродиться. Тебя, тебя повторяет во всем. Так за что же, за что его так бить?
Да, кто-то рассказывал нам, как отец сцепился за что-то с егомостем на уроке закона божия и, когда тот начал его сечь палкой по рукам, выскочил через окно из школы, так же как теперь Иванко. И больше туда не ходил.
Что на это мог сказать отец? Хоть и зол был на Ивана, но бить перестал.
Так Иванко, любимое мамино дитя, перестал учиться. А вскоре началась война, и уже было не до наук.
Дороги, беженская жизнь, а потом сиротство стерли между мною и Иваном то, что я была отцовой любимицей. Из горя нашей семьи вырастала в нас теплота родственных чувств, и чем дальше, тем становилась сильнее. Но мы разлучились, я думала, что Иванко погиб, а вот, оказывается, брат жив и где-то здесь, во Львове. И из памяти поднимались события, написанные жизнью на той длинной дороге, которая соединяла, разъединяла нас и опять сводила вместе.
V