Аистов-цвет
Шрифт:
— Ты, ты у меня старшая дочка, будешь детям за маму и за тата.
Это не были слова сумасшедшего человека. Так мать приказывала мне, когда уходила надолго из дома, и так она говорила мне в своем последнем пути.
Кто знает, какая была у нее болезнь. Но ее положили в холерный барак. Может, только потому, что там было место. Я знала: как только холерных больных привозили, сразу же клали в горячую ванну. Может, когда будут переводить ее из этой ванны в палату, она вырвется и подбежит к окну, чтобы еще повидаться со мной. До ночи я стояла под окнами холерного барака. И моя мать все же прорвалась ко мне через все препятствия и запреты. Голая, с растрепанными волосами, с протянутыми вперед
События дальше не бежали, а летели, налетали как буруны. Когда я вернулась в Дом контрактов, уже не застала на нарах ни Петрика, ни Оленци, ни того ребеночка, что родился в дороге.
Петрик и Оленця «ходили кровью», как говорили у нас, а иначе — болели дизентерией. Мать всячески берегла их от ока черной кареты, и в последние дни они, прячась, большей частью лежали на нарах между узлами. А когда услышали, что мать куда-то увезли, то, наверно, сползли с нар и начали реветь, и вот их тоже схватила черная карета.
Люди мне сказали, что детей увезли в какую-то детскую больницу, это для них лучше. Куда делось грудное дитя, никто не знал. Одни предполагали, что оно умерло и его забрали уже мертвым, потому что лежало оно в последние дни тихое, покорное, с обложенным белым языком. И лучше умереть, чем вот так мучиться, а кому-то еще смотреть на его муки и страдать. Другие говорили, что, может быть, дитя еще было живым. Мать выздоровеет — разыщет своего ребенка. И я до сих пор думаю, что ходит где-нибудь по миру мой самый младший братец Владимир и не знает своего роду. Люди вздыхали, плакали над моими малыми летами, сколько им выпало горя увидеть, и расходились к своим нарам, к своей беде.
— Засни, засни, деточка, мама вернется, выздоровеет, — успокаивали.
Но она не вернулась. Смерть ее наступила так быстро, что отца еще не успели забрать из морга. Со сжатыми губами, только еще более синими, чем тогда, когда я везла ее в больницу, и с таким же, как у отца, номерком на ноге, она лежала рядом, возле него. Мама, моя мама…
К Ивану в этот день не пускали. И из Александровской больницы я пошла сразу в больницу, где лежали Петро и Оленця. Их уже я увидела в синих гробиках в коридоре, с черного хода больницы. Испитые болезнью личики их светились прозрачностью, как чистая вода.
— Перед смертью они все просили кофе, — говорила, плача, санитарка.
Я хотела отдать ей виноград, но она не взяла, Слезы не переставали заливать ее лицо, а мои каменели, как и виноград, который был никому не нужен.
А когда я, возвращаясь после посещения родных, села на шумном Крещатике против теперешней улицы Ленина, не зная, куда мне дальше идти, как сидел Иванко из повести «Смок», ягоды винограда из разорванного пакетика покатились по тротуару.
Гудели тревожно гудки. Они словно возвращали меня к жизни драмой нашей семьи, навечно входили в мое сердце.
VIII
Брат Иван появился во дворе Дома контрактов на другой или третий день после моей встречи с мертвыми родителями. Он был очень изнурен болезнью, а его черные глазенки еще больше подчеркивали его худобу. Иван хотел увидеть поскорей свою маму, которая всегда его жалела, была ему ближе всех. Отца он видел в больнице. Иванко все-таки допросился, чтобы его перевели в барак, где лежал тато. Но отца сжигала такая лихорадка, что он не узнавал сына. На глазах у Иванка поздней ночью
— А где мама, мама?
На этот вопрос я ответила, что Петро и Оленця тоже умерли. Слезы рвались из моей груди, рвались, выносили мое горе. Это были первые мои слезы после всего пережитого. Они, наверно, досказали Иванку об остальном. Он притих и ни о чем уже у меня не спрашивал.
— Двое мы с тобой только остались. Двое…
Иванко не плакал, только смотрел онемело на меня. Разве мог он поверить? И он не верил и все хотел куда-то идти и искать всех, кого не видел перед собой: маму, отца, Петрика, Оленцю и того маленького, который родился в дороге.
В тот же день мы пошли их искать. Но в морге Александровской больницы отца и матери уже не было. И не увидел Иванко Оленцю и Петрика в гробиках, потому что их уже похоронили. Раньше между мною и Иванком всегда стояло то, что я была любимая отцова дочь, а он забияка и насмешник, часто поротый отцом. В Иванковых глазах постоянно мерцали огоньки настороженности ко мне, а в моих: «Я, я лучше, чем ты, меня тато любит».
Теперь мы печально смотрели друг на друга глазами сирот. Только двое нас осталось, только двое. И мы об этом помнили, держались вместе, бродя киевскими улицами с протянутыми руками, и даже улыбались друг другу, если кто-нибудь из нас говорил:
— А я уже не стыжусь побираться.
Теперь мы были способны и требовать, чтобы нам дали. Если кто-нибудь слишком равнодушно обходил нас, могли вслед ему запустить недоброе слово. А что нам могло быть от этого, что? На такое больше был способен Иванко, хоть ему больше перепадало в руку, чем мне: он был меньше, а его вид после перенесенной болезни нагонял на людей страх и жалость. Но со временем ветер освежил его лицо, оживил, и уже меньше копеек стало падать в его руку, зато у него вырывалось больше острых слов вслед киевской публике. Но нам надо жить, есть, а на базаре возле Дома контрактов продается такая вкусная кровяная колбаса. Где взять денег? Можно продать что-нибудь из нашего тряпья. И мы охотно за бесценок сбывали вещи там же, в Доме контрактов, пока какая-то женщина и дед не напали на людей за то, что пользуются нашей бедой, и на нас — за то, что не бережем память родителей.
— Ведь это же их пот и кровь, все, что от них осталось.
Мы заплакали, и с той минуты оставшиеся вещи нашего рода уже по-иному смотрели на нас. Обливая эти остатки своими слезами, мы связали их в узелок и больше ничего не распродавали. И люди больше не выманивали у нас, и ничто из нашего добра не пропадало, когда мы оставляли его на нарах, уходя бродить по городу.
Теперь мы принадлежали самим себе и улице. Никто о нас не печалился — где мы ходим, как добываем себе на жизнь. И в этом была своя прелесть: свобода, свобода, что хотим, то и делаем. Но, воспитанные добрыми традициями своего местечка, мы тогда еще не дошли до того, чтобы что-нибудь украсть. Даже и мысли об этом не допускали. Так вели себя, наверно, все первые беспризорники. Только просили. Я подметила, что копеек нам падало в руку гораздо больше, если я рассказывала о наших скитаниях по военным дорогам. Войны со всеми ее батальными сценами я не видела, потому что в наше местечко и во Львов русская армия вступала без боев, а когда отступала, то мы, убегая, опередили ее. Но я видела, что мои истории про войну без боев куда меньше производили впечатления на киевскую публику, и тогда, разумеется, нам перепадало меньше копеек. Поэтому я начала рассказывать уже о том, что видела и чего не видела. Складывала истории про войну так, как хотелось тем, кто собирался вокруг нас. Иванко обходил людей с протянутой кепкой и просил платы. Слушаете истории, значит, платите деньги, так говорили его сомкнутые губы и весь его вид.