Аистов-цвет
Шрифт:
Сквозь настежь открытую дверь влетел в хату ветер и заглянула соседка Оленка Бойчиха.
— Кумо, не плачьте так, — может, все это и к лучшему. И мой Сень идет, вставайте, пойдем проводим. Пусть идут: может, принесут в наши хаты кроху солнца. Ведь кто чужой принесет — только они, наши сыновья. Да и неизвестно еще, пойдут ли они на эти войны. Пока только собираются во Львове, и получается все равно: сначала были в науках, а теперь в стрельцах или как там они называются.
Рондючка поднялась, взяла узелок и вышла на улицу. Пришлось бежать,
Впереди шли молодые парни и девушки, пели веселые песни и несли флаги. Чем веселее была песня, тем печальнее становились матери, несшие позади в истрескавшихся руках узелки с подарками для сыновей из дома.
А по сторонам бежали дети и подпрыгивали от радости и тоже тянули тоненькими голосами песню.
А когда вышли далеко за местечко, то парни двинулись дальше, а матери с девчатами, отдав узелки сыновьям, долго еще там стояли и провожали их, как провожают корабль, исчезающий за горизонтом.
Старый Рондюк тоже стоял, хоть давно пора было идти на работу. Хмурым взглядом, полным затаенной тоски, он удерживал Ленька и Теклю, которые то и дело оглядывались на отца.
ЛЮДИ ГОВОРИЛИ
Повсюду — на завалинках, на дорогах и прямо на земле — сидели, стояли, ходили люди и говорили.
— Потому как человек наработался за неделю, и пусть хоть в воскресенье он выговорится как следует.
— В городах справляют гулянки, пьют вина, едят мармелады, а мы здесь хоть насидимся и выговоримся.
И люди говорили. А так как время было военное и совсем рядом, миль за двенадцать, гудели пушки и жандармы прохаживались по улицам больше, чем когда-нибудь, то люди говорили не все, а кое-что и прятали.
— Известно, слово хоть и ветер, а если вырвется ненароком изо рта, можно за это получить и криминал.
Кто его знает, что говорить в такую пору, чтоб было не опасно. Лучше, понятно, молчать. Но, люди добрые, человек ведь не зверь, и слово сказать иной раз так захочется — все равно что выпить воды.
И люди говорили. На широких улицах тише, в узких заулочках громче.
От хаты к хате, от одной компании к другой подходила дочь его милости, которая училась во Львове, а с нею паныч их учителя, — еще и поэтому люди говорили больше, чем обычно.
Дочь е г о м о с т я, как здесь называли его милость, одетая, что называется, «по-украински» — вся в вышивках, бусах и лентах, и паныч, в вышитой сорочке с желто-голубой лентой у воротничка, ходили от хаты к хате и собирали деньги, сорочки — все, что люди могли дать.
Все это должно было пойти стрельцам и Украине, которую они решили отвоевать.
За ними шел сын богатея Петра Мушки Федько и нес узлы с собранными у людей вещами.
— Нате, паночки, нате! — промолвила Оленка Бойчиха и дала четыре сорочки.
— Знаете, что бедная и не могу вам дать лучшего или г р е й ц а р а какого-нибудь, потому
Давала, и слезы текли из ее глаз, и другие люди давали крейцеры, белье, простыни и плакали по своим сыновьям.
Когда сборщики ушли и к людям подошел Карпо Рондюк, Юрчик Тындык, блеснув одним глазом, сказал:
— Ой, ой, люди добрые! Даем-то мы даем, стыдно человеку быть таким черствым и ничего не дать. Имеешь два грейцара, так один оставишь детям на хлеб, а другой отдашь. Люди, люди, а что мы будем от этого иметь? Что-то очень уж крутятся богатенькие да панычки около этой Украины!
— Я это говорила с самого начала, — сказала баба Сысачиха, у которой император забрал в войско двух сыновей, а невестка осталась с детьми.
— Известно, люди, если богатеи тянут сюда свои руки, то уж, наверно, чуют что-то. Зря не будут крутиться и липнуть, как к меду. А бедный человек туда же. А станет ли у него столько разума, чтобы знать, хорошо это или плохо. Разве беда не глушит разум…
— Правду, бабушка, говорите, — вытирала слезы Оленка.
— Как подумаешь, сколько уже людей наших угнали в Гминд, в Талергоф и повесили. И за что? Все за москвофильство… А они — знали они разве, что это такое? Они тоже думали, что, может, это и есть заплата на их беду. Ой, ой, люди милые, как бы и с нашими сынами того не случилось!
— Хлоп глупый, не имеет науки, — вставил Рондюк. — Имел бы науку, разумом стал бы повыше, знал бы, куда идти. А с Украиной решать надо так: раз уж пошли наши сыны, значит, будут там учиться на что-то, а для родных своих зла не допустят. Потому как повырастали вместе с нами, кровь течет в них наша, а блестящие гимназические мундиры, что понадевали на себя, выплаканы нашими мамами и окроплены потом нашего тела.
— Правду, Карпо, говорите, — ответил Юрчик Тындык. — Наука дороже золота. И недаром богатенькие да панычи так тянутся к ней. Наверняка чуют здесь что-то доброе. Только скажите, людоньки, как же взять ее с пустыми руками? На все деньги нужны. Хорошо, если был лоскуток поля, как вот у вас, Карпо, смогли продать и послать Мирослава в ученье. А вот с такими, что с иголкой, ниткой, шилом да молотком, с такими дальше школы людовой польской не уедете. Ой, ой, люди!
Юрчик посмотрел почему-то с испугом на людей, а потом выкатил один глаз на небо и продолжал:
— Как подумаешь, что от войны кто-то кладет голову на поле, а ты еще из этого всего хочешь что-то выкроить для себя… Подумаешь и плюнешь: в беде людской захотел найти для себя выгоду.
Воздух задрожал от буханья пушек, оно, как показалось людям, стало гуще и острее. И все на минуту перестали говорить, а только напряженно слушали.
Но вот баба Сысачиха подперла рукой лицо, посмотрела куда-то, будто в глубь земли, и промолвила: