Аистов-цвет
Шрифт:
Хохотали и хлестали меня по спине длинными лозинами.
В селе возле самого Хуста на площади перед церковью уже шла расправа над крестьянами.
— Ун, дой, три, петру, тинче! — выкрикивали, сидя на конях, такие же, как и те, что вели меня, — с перьями на шляпах и длинными лозинами в руках.
Били, наверно, людей за то, что порастаскивали что-нибудь из государственного, или господского, или монастырского имущества. Или, может быть, за то, что сыновья их не были дома, а ушли в Красную гвардию.
Наверно, и меня перед тем, как убить, а потом утопить
— Как же я отдам то сало, что взял из лесной лавки, если я его съел! — кричал крестьянин, он лежал голый, лицом к земле.
А ему с хохотом отвечали:
— Мы его выбьем из тебя, выбьем! — и били дальше.
Но меня только провели мимо этого побоища, чтобы я видел, чтобы знал: не это, а худшее меня ожидает.
Уленька моя! Не наслушался я тебя, не насмотрелся — и вот, не последний ли час мой шагает со мной? Уже нам не закукует кукушка, не скажу я тебе о своей любви. А когда я упаду, чтобы не подняться больше, то знай: я, мы все стояли тут, чтобы от тебя отвести удары Антанты, на себя принять. И умирали за то, чтобы легче было тебе бороть своих врагов. И я верю, вы их поборете. С этой верой и буду умирать. До последней минуты и даже перед самой смертью жизнь дает человеку какую-то радость. А мне сейчас эту веру.
И вот пригнали меня румынские басурманы пред очи одного офицера, на лице которого было написано: «Каждый петух на своей навозной куче пан». А этот офицер в такой же австрийской форме, как я, и он венгр, и я у него служил в императорской армии. И того офицера мы с Яношем Баклаем видели в Будапеште в высоких палатах в восемнадцатом году, когда там добивались своих денег.
А в четырнадцатом году так было, что я выхватил его из огня на поле боя. И он, выходит, был сначала за революцию, а теперь уже бьет ее.
И вот я стою перед этим изменником и хочу ему сказать: «Если бы я тогда был умнее, не стал бы тебя спасать. А я-то думал тогда: как же нам воевать дальше без нашего офицера? А теперь, выходит, ты меня будешь убивать».
Смотрим пока друг на друга, и я думаю: «Захочет он меня узнать или нет?» Я хоть и узнал, да пока не признаюсь. А где-то поблизости под нами, в темнице должно быть, пытают людей. Страшные крики доносятся до моих ушей.
— Как же это так вышло, Юрко Бочар, что ты здесь? — наконец выцеживает он.
— И я над этим задумываюсь, как это могло статься, что офицер венгерской революционной армии будет меня уничтожать.
Вот так мы начали разговор, ведем бой глазами, изучаем друг друга.
— А твой Бела Кун жидам продался и большевикам. И мы его покинули. Вся Сейкельская дивизия отступилась от него. А ты, выходит, еще за него бился?
Надежда на жизнь все больше теплится в моем сердце. Надежда… Ведь когда оставляют нас все человеческие чувства и последняя радость, последнее горе уже покидают сердце, надежда все равно отходит последней. И я стал думать, как бы мне, не теряя своей чести, схитрить и спастись.
Но в глазах этого офицера, этого
— По вашей вере выходит, можно было поступить, как вы поступили. А по моей — нет. А что держит солдата на войне, если не вера? Когда-то и у нас с вами была одна, когда мы за Франца-Иосифа стояли. И не к добру получилось, что теперь мы не заодно. Видите, как стою я перед вами.
— А ты хочешь лежать? Будешь, будешь, и притом скоро, — начал кричать он на меня. Встал из-за стола, скомандовал, как когда-то командовал нами, а часовым возле дверей процедил: «А с этим я сам сведу наши счеты» — и повел, повел в направлении Тисы.
«Это уже мой последний час», — выстукивало в моей голове, а в сердце все еще не угасала надежда на жизнь. И словно бросала свои проблески в густую темень ночи.
Земля уже успела всосать в себя большую воду, что вступала на ее лоно после дождей. И эту вернувшуюся к ней твердость я почувствовал под ногами и в сердце, как бледный блеск надежды на жизнь. Но гнетущее молчание офицера, который шел неотступно за мной, говорило, что выстрел каждую минуту может пробить мою голову.
И уже возле самой реки офицер процедил:
— Сейчас я расплачусь с тобой. Иди, иди, псина, со своей верой домой. Падай! — И выстрелил.
Я упал, но был живой. А когда встал и оглянулся, того офицера возле меня уже не было! Вот и получается, что человеческое победило. В эту темную апрельскую ночь он по-рыцарски расплатился со мной за то, что в четырнадцатом году я спас его от смерти или от плена.
Я живой и чувствую: холод прохватывает мое тело, а мокрые ноги теплеют от ходьбы. И опять, Уленька моя, я иду, иду к тебе. А ты в эту минуту для меня — это те, кто, наверно, еще держит оборону возле мостов в Королеве. Я должен идти им на помощь. Но помню, что советовал мне петроградский матросик сделать со звездочкой, которую ты мне подарила, если бы я дошел до фронта под Харьковом, а там бы были враги. Сейчас я ведь тоже не знаю, что меня может встретить впереди, и опять прячу твою звездочку. Заворачиваю ее в землю из могилы Юлины, а землица эта — в твоем платочке. И платочек этот теперь будто роднит нас всех. Говорят: чтоб гриб найти и то надо иметь счастье. А я в который уже раз стоял над своей могилой, а вот живу, выходит, счастливый я. И держу я это счастье вместе со звездочкой в платочке.
Это не беда, что вода пересекает мою дорогу, что все широкие луга над Тисой, все Красное поле, как его называют, стало сейчас болотом. Я выйду на дорогу и обойду его, девушка моя. А мысль, что дорога эта опасна, что мне надо беречься, обращает мою счастливую минуту в гнев. И я опять им наполнен до конца, как Красное поле весенними водами, и уже не счастье мое ведет меня к тебе, а гнев, гнев на подлую Антанту, что науськала на нас румын, хочет перерезать все пути к тебе, задушить нашу революцию.