Аистов-цвет
Шрифт:
— Для нас с тобой, Юрко, без свободы счастья быть не может. Так будем бороться за нее. А свобода для нашего народа, для нас должна быть дороже, чем любовь к девушке, чем наша жизнь.
— Правду говорите. «Жизни нет цены, а свобода дороже», — не зря люди сложили эту поговорку. Да с человеком живет и все человеческое. А значит, и печаль. Вы тоже, как я вижу, опечалились, как услышали мою историю.
Он улыбнулся мне и проговорил:
— Это я за тебя опечалился. А вот и Геделле.
Мы вышли из поезда, но на перроне не смогли прямо пройти, пришлось нам обходить длинный воинский эшелон, который
— Мне кажется, это Бела Кун говорит, — сказал я Калинычу.
— А ты его слышал?
— Еще бы не слышать!
— Это он. А мне с ним надо повидаться. Подойдем ближе, подождем, пока кончится митинг.
Мы подошли. Уже хорошо виден нам был строй солдат, а перед ними — Бела Кун, одетый в гражданское. Он говорил с такой верой в победу, что и последние остатки моей печали развеялись.
Должен, Уленька, должен верить, что мы скоро встретимся, — жить невозможно без веры. И с радостью хватаюсь за все, что эту веру укрепляет.
А Бела Кун своими словами так поднимает во мне все лучшее, что есть в душе, что я уже готов кричать: «Вперед! Скрутим Антанту, встретимся со своими братьями по крови и по идее!»
— Наше революционное правительство приняло ультиматум Антанты, потому что стремилось дать вам отдых, мы не хотим лишней крови. Мы надеялись, что так все и будет, как она нас заверяла. Но весь мир еще раз увидел, что значит ее клятва. А теперь уже каждый боец должен знать: перемирия ждать нам нечего. Бить, бить будем всех, кто хочет утопить коммунизм в нашей крови. Герои! Бойцы красные! Революция кланяется вам за то, что вы готовы за нее и жизнь свою отдать.
И воины дружно подхватывали его клич: «Жизни не пожалеем!» И я тоже кричал и верил, что мы победим. И какое это счастье — верить, верить до последней минуты жизни, что ты победишь.
Рядом с Бела Куном стоял Тибор Самуэли в своей неизменной кожаной куртке. И хоть июль перевалил уже на вторую половину, хоть лето дошло до самой высокой своей ноты, а он, как и зимой, не расставался с нею.
После Бела Куна говорил и он, а когда уже митинг подходил к концу, Калиныч сказал мне:
— О, я вижу, ты повеселел. Я хочу, Юрко, танцевать на твоей свадьбе…
XIV
«Наступаем!» Об этом не говорится вслух, но каждый боец это чувствует. Этим наполнена и звонкая, душевная солдатская песня, которая звучит чуть ли не в каждом вагоне.
И мы с Калинычем тоже сидим в поезде. И нас обдает жаром эта неудержимая песня. В одном вагоне поют «Сидит Пинтя, да в темнице», в другом — «Посередь села груша, гой я, я!», а в нашем:
В воскресенье утром, раз. Еще солнце спало, два, Молодой солдатик, шумарияра, По казарме ходит, юхана! По казарме ходит, раз, Желту саблю носит, два. У пана офицера, шумарияра, Дозволенья просит, юхана!Хоть разные песни звенят
Оно поет и пляшет на моей свадьбе с Улей, которую предсказывает мне Калиныч. А почему бы нет? Ведь так получается, что опять наша берет. Ведь красные воины — из русинской дивизии — славой себя покрывают на фронтах. А тому отряду, который 20 июля первым перешел Тису возле Токая и в кровавых боях очистил от врага Соболч и занял те позиции, которые были в руках румын, мы с Калинычем везем денежное поощрение от главного командования. Каждый воин должен получить по двести крон. А может, среди этих солдат я увижу Кароля и Яноша, да и с теми хлопцами встречусь, которых я призывал в Красную Армию.
Сколько радостных надежд! И все это еще радостнее переживать, если вчера еще совсем было погасли надежды на нашу победу, на мою с Улей встречу.
Говорил Калиныч, что теперь нам остается только положиться на свои собственные силы. Ой! Ой! Я один так себя чувствую, что сам полмира с этой контрой повалил бы. А сколько у нас таких. Ведь там, где моя Уля, только собственными силами и отстаивают свою звездочку красную. Кто им поможет, откуда облегчения ждать? А разве мы не первая для них помощь будем, если раздавим этот антантовский гадючник, чтобы не полз дальше? Мы, мы! Наша революция должна ослепить им глаза, так прожечь своим огнем, чтобы скорчились и передохли сами, если мы их всех не перебьем. Уленька, слышишь, как я все это понимаю?
Такими думами-раздумьями был я полон на пути от Геделле к Токаю.
Калиныч смотрит на меня, но дум моих, наверно, не угадывает. А только видит, как мои мечты весельем играют на лице, потому и говорит:
— Ты, Юрко, как я посмотрю, настоящий вояка, если так обрадовался, что скоро на фронте будем.
— Надеюсь, товарищ Калиныч, там хлопцев своих повидать.
И про Кароля, про Яноша уже ему рассказываю, и про Лариона, который жизнь свою отдал за наше дело, и о том, как я встретился с Молдавчуком.
Калиныч так все выслушал, словно это была его радость и его печаль.
— Не зря, Юрко, у нас говорят, что не мил свет, если друга нет. Я рад, что есть у тебя такие люди, которых ты опять хочешь увидеть. Еще больше радовался бы, если бы ты их живыми, здоровыми нашел. И я счастлив, Юрко, что ты на моей дороге повстречался. Хотел бы тебя всегда возле себя видеть. Но мое дело — разъезды. А ты, если встретишь своих хлопцев, захочешь с ними остаться. Верно ведь?
Мне было тяжело ему отвечать, что верно. Потому что уже сердце мое открыло себя, хочется ему, чтобы среди моих самых близких был и он, учитель из верховинского села Латирка, сын ужгородского рабочего.
— Где скажете, товарищ Калиныч, там и буду. У вас на то есть право, а я — боец революции. Хоть вижу, что с вами всегда можно к согласию прийти, но буду там, где делу нужнее. Разве не радость мне, что вы доверили мне быть возле вас.
И я крепче сжал в своих руках ручку от чемоданчика, в котором вез деньги для солдат.
А вокруг нас не утихала боевая песня, и всему этому добровольному воинству хотел бы я поклониться в ноги, за то, что с такой охотой подъезжало оно к фронтовой линии, будто ехало на веселый праздник, а не смерти в глаза посмотреть.