Алмазная грань
Шрифт:
Катя сидела с закрытыми глазами, устало прислонившись головой к стене.
— Слышишь, что ли? Ложись на постель. Отдыхай, а завтра с утра избу убирать будем.
Катя молча поднялась с лавки и стала молиться, стоя на коленях около стола. Потом сняла с себя кофту и легла. В избе наступила тишина.
— Не спишь? — послышался с печи негромкий шепот Анисьи.
— Не сплю, — шепотом отозвалась Катя.
— Все думаешь?
— Думаю, — вздохнула девушка.
— Похоже, добрый он парень-то. Хорошего мужа
— Какой он мне муж? Зачем я ему? Просто жалеет. Ну, так вот, как бездомную собачонку жалеют.
— А ты не кручинься. Знать, по сердцу пришелся... Не горюй! Я жизнь-то знаю, немало пожила. Все образуется со временем.
Анисья закряхтела, поворачиваясь на другой бок, потом, помедлив немного, повторила:
— Все со временем образуется. У вас жизнь-то впереди.
И снова стало тихо. Даже колотушка ночного сторожа была уже не слышна. Но сон все еще не шел к ним: они лежали и думали, молодая и старая, каждая думала о своем.
Глава восьмая
Казармы строились медленно. К концу лета приземистые срубы еще только подводили под крышу. Плотники не спеша конопатили стены, сочившиеся на солнце желтоватой вязкой смолой.
После погрома жители Райков поселились в лощине, около леса. С покорной придавленностью и затаенной тревогой люди наблюдали за постройкой. Казармы выглядели лучше землянок, но когда они будут готовы и кому разрешат в них селиться, никто не знал, и эта неопределенность порождала тревогу.
Пока еще было тепло.
Жили, как цыгане, в шалашах, в крошечных землянках, а то и так просто, на вольном воздухе, отгородившись от соседей кольями, на которых висели домотканые половики. С утра до вечера в лощине палили костры. Едкий белесый дым стлался над землей — кусты высохшего бурьяна горели плохо. От дыма у женщин, возившихся около костров, болели глаза, ребята то и дело обжигали горячей золой босые ноги. Изнывающие без дела мужчины полоскались в тинистом пруду и мечтали вслух о горячей бане с паром, о холодном квасе, вкус которого давно уже позабыли...
Работы все лето не было. Завод стоял. Хозяин задумал, видно, повернуть дело на новый лад. Калил по весне Максим Михайлович не отпустил на промысел. Молчаливые и злые, они теперь, в конце лета, все еще возили со станции части каких-то машин, ящики, рогожные кули с поташом и содой. Изредка только скрипели подводы, подвозившие на постройку бревна и тес.
Жители разоренных Райков ждали, а у кого не хватало терпения и сил — уходили за тридцать верст на лесную биржу, где за выкладку бревен платили гривенник с куба.
Многие ходили по соседним деревням побираться, но милостыню подавали плохо. Лето стояло засушливое. Пожелтевшие хлеба топорщились мелким хилым колосом,
— Не прогневайся! Бог подаст...
Усталые и голодные, женщины и дети снова брели в лощину, где мужья и отцы встречали их тоже неприветливо. Перебранки, шумные драки, плач слышны были повсюду.
— Чего здесь сидим? — нередко спрашивал кто-нибудь раздраженно и зло. — Зря ведь... Себя только мучим.
Ответом было угрюмое молчание или насмешливый совет:
— Ты уходи, коль невмоготу.
— Всем подниматься надо, — настаивал тот, у которого иссякло терпение.
— Вишь чего захотел! Нет уж, много маялись — немного подождем. Не все же время завод стоять будет. К осени, говорят, пустят.
Пошумев немного, расходились в надежде, что завтра кто-нибудь уйдет, а там, гляди, завод пустят, казармы отстроят, и тем, кто ждал, работа и кров найдутся.
Уходить больше никто не хотел. Жили всё так же, по-цыгански. Бабы собирали и толкли лебеду, отыскивали в лесу какие-то корешки и варили из них похлебку, мутную и черную, как вода в болоте. От дыма, от горячей похлебки или еще от чего другого по-прежнему текли слезы по обветренным, загорелым щекам женщин.
Хмурились, молчали, бранились, плакали и терпеливо ждали.
Кириллина пробыла в лавке долго. Вернулась она недовольная, и Федор Александрович это заметил, но ничего не стал спрашивать.
«Из-за чего-нибудь с лавочником или соседками поцапалась, а теперь сентябрем глядит», — решил Кириллин.
— Что же это такое! — не утерпев, громко начала жена. — Ты, Федя, все-таки о доме бы думал.
— О чем ты?
— Все о том же... Открыли заборную книгу, да как лавочник начал мне читать — ноги подкосились. Мыслимое ли дело: на двадцать рублей в долг залезли! Да не обидно бы — себе всё брали, а то за твоего Тимошку расплачиваться. Нешто он тебе отдаст? Полтора целковых раньше получал, а теперь и их нет: завод стоит и когда пустят — никто не знает.
— Отдаст как-нибудь, — попытался отшутиться Федор Александрович. Но жена не была расположена к шуткам.
— Все смешки, — сердито сказала она. — Своих вон двое, а ты о чужих заботишься больше. К дому привадил парня. Он не маленький, люди говорят, с мордовкой какой-то спутался, а ты словно о дитятке хлопочешь.
— Помолчи, Анна, — перебил мастер. — Поменьше сплетни слушай и сама не разноси. Если и спутался, не наше дело. В его пору мы с тобой женаты были. Все это выдумки бабьи. Добрая душа у Тимофея, а доброту человека не всякий может понять. Не разорят меня двадцать целковых, если он и не отдаст. Я свое дело ему передаю. Дело! А оно не двадцать рублей, поди-ка, стоит.