Андеграунд, или Герой нашего времени
Шрифт:
Трое, пришедшие к ней в тот вечер, вели долгий разговор о политике. О науке. О ведомственных дотациях, грантах и прочей своей застольной чепухе. Повздыхали о том, как время идет. Один из них даже решился на тост — мол, Леся Дмитриевна не стареет. Они, конечно, записали день, когда Ученый совет будет заседать и в числе прочего решать вопрос о ее семинаре. Но ни один из них туда не пришел. И не по какой-то там сложной нравственной причине. Просто забыли.
Зато из НИИ ей позвонили — интеллигентно, приватно, но с мягкой угрозой сказали, пусть Леся Дмитриевна не приходит на разговор о закрытии ее семинара, так лучше. Мол, что уж тут.
Я не поверил: — Леся. Не преувеличивай!.. Кто это мог так звонить?
Но, поразмыслив, я нехотя согласился, что так, пожалуй, оно и есть: нашлись и всегда найдутся люди, готовые толкать падающего. Они очень хорошо толкали в брежневскую эру диссидентов или сочувствующих им. Сейчас с затаенным, с уже заждавшимся удовольствием они толкали и топтали «бывших». Те же самые люди. Троечники, посмеивался в молодости Веня.
А поздним вечером раздался еще один звонок, Леся спала — я взял трубку:
— ... Мы ведь ее помним, — предупреждающе произнес голос.
Я спросил:
— Мы — это кто?
Обсуждение назначено, продолжал ровный голос, а дело решенное, так что он звонит, чтобы ЛД не вздумала на люди приходить, иначе мы (опять мы) сумеем попить ее крови. Повод подходящий. Пусть только придет, а уж мы напомним, мы откроем Лесе Дмитриевне ее слипающиеся старые глазки...
— Мы — это кто? — повторил я вопрос.
— Мы — это... (он запнулся, сдержался. Мы это мы, сам знаешь, вот что он хотел бы сейчас выразить голосом либо интонацией. И он выразил вполне.) — Мы — это мы, — произнес ровно, спокойно.
Еще с молодых лет, с самых беспечных моих лет, когда там и тут гнали, я отлично знал голос с этой хорошо интонированной начинкой. И спроси я в брежневские годы (а я мог спросить, я не был наивен), этот коллективный голос, приспособленный ко всем временам, ответил бы точно так же: мы — это мы.
У меня застучало в висках.
— Слушай, сука, — сказал я, перейдя вдруг на хрип. — Не знаю, кому ты звонишь и по какому телефону (я отвел от ЛД, от ее нынешней квартирки). Но гнусный твой голос я узнал. На тебе, сука, уже подлого клейма негде поставить. И потому предостерегаю: уймись!
И бросил трубку.
Он выждал. Колебался — ошибся ли он номером?.. Набрал наконец опять.
— Алло? — тем же хрипом выдавил я.
— Лесю Дмитриевну, пожалуйста.
— Опять ты, гнида, — захрипел я.— Ты, пальцем деланный, ты буишь набирать правильно номер?!
Теперь он (поскорее) бросил трубку.
Каялась — и тем больше открывалась. И вот уже всплыл в ее со мной разговорах (не в памяти, помнить она помнила всегда) — всплыл тот алкаш, тот старикашка, пускавший слюни, как только уборщицы, расставив ноги и согнувшись, начинали надраивать поздним вечером в коридорах НИИ натоптанные полы. Когда-то давно объединенный профком (ЛД, разумеется, в его составе) вызвал на спрос и наказал его. Выговор, что ли. Премии лишили. Короче, потоптали малость, а человек спился. Спохватившись, они его теперь всем миром жалели, сокрушались, делали за него непосредственную его работу, он же пил еще больше: приходил в отдел пьян, получал ни за что зарплату, а вечерами собирал пустые бутылки. Алкаш, превратившийся со временем в пьющего грязного старикашку. Когда Леся Дмитриевна, пятидесяти двух лет от роду,
Гнусно облизывался на уборщиц, но, судя по всему, и уборщицы были недоступны и жаловались на него, мол, лезет, именно что во время мойки полов пристает — ну, мразь. Его все чурались. Жил недалеко от НИИ. Этот старикашка и стал первой попыткой ее самоунижения. Леся Дмитриевна Воинова (ее теперь тоже все пинали) пришла сама в его зачуханную отвратительную однокомнатную конуру. Он, открыв дверь, осердился. Всякий нежданно пришедший вызывает в нас то или иное невольное соответствие. Лицо к лицу, старикашка осердился, даже распрямился (отраженно, как отражает зеркало — он перенял лицом ее же былую горделивость). И только вдруг сообразив, зачем женщина к нему пришла, алкаш тоненьким голоском вскрикнул, засюсюкал, его всего затрясло от счастья, — замлел, а руки заходили ходуном, так он, сирый, жаждал урвать. Но она ушла. Сработали запахи. В конуре воняло, ком тошноты подкатывал поминутно.
Бегом, бегом, пробормотав, мол, пришла только проведать, ЛД оттолкнула тряские руки и ушла — плохо, гнусно, весь вечер после ее одолевали позывы. Читала, пыталась читать, сидя на кухне в полуметре от раковины, в полушаге от шумно льющейся чистой воды (на случай).
Ушла — но ведь приходила. Она хотела, чтобы я теперь как-то (словами) отреагировал — или хоть поругал, осудил: может быть, она ненормальная? Скажи.
— Давай же. Скажи. Чтобы честно... Хочу, чтобы ты меня понимал.
Я понимал, как не понять. Но ведь я теперь понимал (догадывался) и о том — что дальше.
То есть следующим-то шагом (культура покаяния в нас все-таки отчасти жива) Леся Дмитриевна сообразила, что каяться не обязательно перед тем, перед кем лично виновен. Не обязательно виниться перед тем, кого судил. Для униженности и чтобы избыть вину (и гордыню) каяться можно перед любым вчерашним говном.
До меня вдруг дошло: я понял, кто я.
А еще чуть позже понял, с кем, с ее точки зрения, я схож. С тем старикашкой. Я чуть получше, но из того же ряда. Пространство вдруг сильно расширилось — и видно до горизонта. В воздухе зазвенело. Старикашка — это и есть я. Нигде не работающий и без жилья (ошивающийся в общаге). Она ведь не знала, что 27 лет назад выгоняла из НИИ и меня тоже. Неудачник, самолюбивый графоман, одетый в жуткие брюки, с разбитыми ботинками на ногах, — вот с кем она сошлась, выбрав как более подходящего. Тот старикашка был уже слишком; замучили бы позывы. А с опустившимся сторожем из андеграунда (со мной) ее унижение и покаяние вошли в куда более прочерченное культурное русло.
Я (самолюбие) не сумел не обидеться. Но я хотя бы сумел другое: обиды не выявил. Просто перестал к ней ходить.
Замаливала... Вот откуда слезы в постели, ее всхлипы, получасом позже после наших объятий. Я-то, старый козел, млел. Ее унижала именно постель со мной. Мной она и унижалась.
... Прошла через квартирную вонь того алкаша. Не гнусно, не мерзко ли тебе это слышать? — спросила. — Скажи.
Я, видно, смолчал.
— Ну? — спросила она вновь (с нажимом). Словно бы полнота ночного покаяния включала в себя не только ее рассказ о старикашке, но и мой о нем ответ. Вроде как и впрямь именно я должен был отпустить ей грехи.