Андрогин…
Шрифт:
Я подошла к маме, тело которой, сотрясалось в такт ее рыданиям, и, как мне казалось, сердцебиению. Я обняла ее, скорее не потому, что мне было ее особенно жаль, а лишь потому, что мне очень хотелось, чтобы она перестала трястись, ее содрогания, меня безумно раздражали. Мне хотелось ударить ее, надавать ей пощечин, сделать так, чтобы она перестала трястись. «Это ведь такая глупость! Почему она так отчаянно рыдает?! – спрашивала я себя, – Даже, когда моей любимо Золушке (это была кукла, самая настоящая Золушка, в бальном платье и деревянных башмаках), оторвали голову, я меньше убивалась!». Я обняла маму, и сквозь собственные слезы начала говорить: «Мамочка, не плачь, пожалуйста! Я тебя очень прошу! Не
Я не могла сдержать ее рыданий и, подвергаясь стихии слез, стекавших по ее щекам бесшумным водопадом, падавшим потоками в ее ладони, образовывая в них целый океан. Я обнимала маму за плечи, пытаясь сдержать вздрагивания ее тонкого, но тяжелого тела, которое, вот-вот грозило рассыпаться. Но у меня не хватало сил, и я падала в водопад ее слез, отдаваясь на растерзание разрывающих меня изнутри слезам, стремящихся к единению, со своей родной, материнской стихией.
Мы рыдали, тряслись в такт слезам и друг другу, превращаясь в единое целое, на те несколько бесконечных минут, что мы плакали вместе. Мне было бесконечно грустно. Я ненавидела себя за то, что довела свою маму до слез. Я корила себя за жестокость. «Я ведь знала, что так будет!» – повторяла я себе снова и снова, – Моя маленькая мама!»…
– Мамочка! – кричала я, бросаясь к ней, обнимала ее костлявые тонкие бедра. Я прижималась к ее теплому животу и слушала ее участившееся дыхание. Мама хотела вырваться из моих крепких объятий, я чувствовала, но не давала ей этого сделать.
Мы стояли так несколько минут, сцепившись в схватке нежности. Я чувствовала, что она рада меня видеть, но еще больше, ей хотелось освободиться из моих объятий, и кинуться к своей маме. К ее животу, она уже не могла прильнуть, потому как была намного выше нее, но вот обнять свою маму, она могла так же крепко, как я обнимала ее. Прижаться к ней, с той же страстью детской нежности и ревности, и попытаться спрятаться, укрыться от мира, в котором ей так тяжело было существовать, в который она так и не ступила взрослой ногой, путешествуя по нему, до конца, как ребенок.
Но я не отпускала ее. Я уже хотела выпускать ее из своих объятий, чувствуя нарастающую немую ненависть, к теплому комку слизи, который прилип к ее ногам и животу, маленький, зеленый сгусточек грязи, которым я была в те моменты в ее глазах. Но я не могла ее выпустить.
Мои руки, обнимавшие ее, сковал ужас и страх, страх знания, страх предвиденья. Уткнувшись в ее живот, своим маленьким личиком, я вдруг на мгновение стала ею. Но не той, которая была когда-то, или есть сейчас, а той, которая будет несколько лет спустя, той которую я увижу в будущем. Я была ею, блаженной и сумасшедшей, живущей в мире Моцарта и Шопена, извергаемых из-под ее кривых пальцев с обгрызенными ногтями. Я видела ноты, скачущие по нотным линейкам, весело улыбающиеся и смеющиеся.
– Как ты думаешь, она сдаст экзамен? – спрашивала верхняя Соль, нижнюю Ми, вальяжно развалившись на последней линейке.
– Не знаю, но вряд ли! – отвечала ей та, катаясь по полозьям линеек, как по рельсам.
– Да, вряд ли, хотя она талантлива! – низким голосом, печально констатировала нижняя Ля.
– Жаль, очень жаль ее! – доносилось минорное созвучие.
Я смотрела на ноты, и мне становилось страшно и горько. Все говорили, что мама начала сходить с ума в тот день, когда, сдав все экзамены в консерваторию на отлично, ее вызвали в деканат и сообщили, что она, к сожалению, не принята, потому как сестре «врага народа», вряд ли имело смысл пребывать поступить в консерваторию.
– Вы ведь еврейка, как я вижу? – ехидным голосом спросил заведующий кафедры фортепьяно, куда Гила пыталась поступить.
Она
– Может на следующий год?! Хотя, мой вам совет, идите-ка вы работать, милочка! – добавил он, в ответ ее опустившемуся взгляду и покрасневшим, не то от злобы, не то от смущения щекам.
Он с усмешкой и призрением смотрел на молоденькую длинную, а не длинноногую, неуклюжую девчонку, с двумя тугими косичками, заканчивающимися симметричными завитками.
– … двоюродная… – широко раскрыв глаза, чтобы не заплакать, сдавленным голосом произнесла Гила и выбежала из кабинета.
Дальше она себя помнила лишь вечно перекладывающей нотные сборники с полки на полку, выдавая их состоявшимся студентам. Радовали ее теперь лишь т моменты, когда она садилась за свой белый рояль, доставшийся ей от бабушки, с двумя большими подсвечниками, запачканными воском от сгоревших, наверное, не меньше ста лет назад, свечей, и играла. Играла она всегда то, что исполняла на вступительных экзаменах консерваторию. Как-то смутно, и где-то далеко, ей казалось, что еще не все потеряно, она играла, совершенствуя свою игру, каждый раз, находя какие-то недочеты, ругала себя, заставляя повторять, как ей казалось, не достаточно хорошо отыгранный кусок, двадцать раз. Но по ее ощущениям, все было «не потеряно», не потому, что она могла еще раз попробовать, а потому что время для нее остановилось, и она была, все та же шестнадцатилетняя девочка, у которой все еще впереди…
Обняв тогда маму, я впервые увидела клавиши у себя под пальцами, свои, а точнее мамины колени, еще не морщинистые, еще свежие и нее тронутые детские коленки, торчащие из-под юбки школьной формы…
Спустя десять лет, я смотрела на маму и видела в ее глазах, все те же ноты, коленки, рояль, косички, болтающиеся не в такт мелодии мешающие играть, и нова ноты, коленки, рояль косички и так до бесконечности. Все быстрее и быстрее, до головокружения, до тошноты, а вместо звуков, слова: «и вы надеялись поступить?… Не занимайтесь глупостями, идите работать!… Тоже мне, великая пианистка!…». Лицо ее было отсутствующее и печальное, но иногда, в ее сознании возникло дугой голос, молодой звонкий, мальчишеский: «Гила, что ты! У тебя все получится! Даже не сомневайся!». Тогда на ее лицо, словно маска, будто нарисованной, водружалась улыбка, еле видная, еле заметная, но когда-то важная для нее. «Ты станешь великой пианисткой, я – ученым! И мы с тобой поженимся!» – говорил он ей сидя на лавочке в парке, тихо, вожделенно наивным шепотом…
Так, вцепившись в свою маму, уткнувшись ей в живот, я смотрела картинки ее мыслей, не в силах от нее отцепиться, словно мне не позволяли закрыть глаза. Меня в ее будущем не было, а может, и не было в настоящем, мне даже не было от этого обидно, и грустно тоже не было, просто как-то холодно. Может быть, жизнь моей мамы вообще закончилась тогда, в ее шестнадцать, когда она, не сумев поступить в консерваторию, не осуществила свою мечту. Потом, был лишь повтор, словно кадр крутился по кругу, последний момент ее жизни. Он повторялся и повторялся, до тех пор, когда она, влекомая удивительными звуками небесного оркестра, приглашавшего ее играть с ними, шагнула в небо, с крыши дома, и не осталась там, в прекрасной жизни звуков навсегда.
– Иди сюда, играй с нами, играй нам, у тебя это так прекрасно получается! Мы давно наблюдаем за тобой! – позвал ее белый ангел из небесного оркестра.
– Ангел! – подняла она глаза на него, – Ты вправду думаешь, что я хорошо играю?!
– Да, конечно! Ангелы не умеют обманывать! Ты самая талантливая девочка, которую я когда-либо встречал! – улыбнулся ей ангел.
– Хорошо, я иду! – ответила она.
Ангел взял ее за руку и отвел на крышу. Она видела крышу и осознавала шаг. Который он предлагал ей сделать.