Ангел на мосту (рассказы) (-)
Шрифт:
Когда-то, много лет назад, Минни, должно быть, была хороша собой. И это от нее, от Минни, моя Кора унаследовала свои большие глаза и чеканной формы нос. Раза два-три в году Минни осчастливливает нас визитом. Если бы она извещала нас о своих наездах, мы вне всякого сомнения заколачивали бы дом заранее и куда-нибудь уезжали. Но в искусстве доставлять дочери максимум неприятностей Минни неистощима и виртуозна и всегда умудряется вносить в свои наскоки характер внезапности. На другой день после театра я пытался читать Генри Джеймса в саду. Около пяти часов вечера мне послышалось, будто возле нашего дома остановилась машина. Затем полил дождь, и я вошел в дом. В гостиной спиной к окну стояла Минни. Было уже темно, но свет не зажигали.
– Боже мой, Минни!
– воскликнул я.
– Как чудесно, что вы заехали! Какой приятный сюрприз! Позвольте, я вам налью...
С этими словами я повернул выключатель и увидел, что стоявшая у окна женщина была Корой.
Она обратила ко мне ясный и красноречивый взгляд, полный упрека. Могло показаться, что она улыбается, но я знал, что глубоко ее уязвил, и чувствовал, что, подобно тому как хлещет кровь из раны, из нее хлынул поток эмоций.
– Ах, прости, моя милая!
– воскликнул я.
– Ради Бога прости! Я просто обознался в темноте.
Кора молча вышла из комнаты.
– Это все из-за темноты, - продолжал
– Стало так вдруг темно из-за этого проклятого дождя... Прости же меня, прости, я ведь сослепу, из-за дождя!
Я слышал звук ее шагов по ступеням неосвещенной лестницы и слышал, как затем захлопнулась дверь в нашу спальню.
Наутро, когда я вновь увидел Кору - а я так до утра ее и не видел, - я понял по страдальческому выражению ее лица, что она считает, будто я нарочно, назло притворился, что принимаю ее за Минни. Моя ошибка, должно быть, ударила ее с той же силой, с какой меня - заявление Пенамбры о том, что я устарел. С этой-то поры ее речь и зазвучала октавой выше обычного, и она стала говорить со мной - в тех случаях, когда вообще удостаивала меня каким-нибудь замечанием, - усталым, мелодичным голосом, а взгляд ее сделался укоризненным и невыразимо мрачным. Быть может, я бы всего этого и не замечал, если бы, как прежде, был поглощен своей работой и приходил бы домой усталым. Теперь же, когда так внезапно и грубо оборвалась моя связь с "Динафлексом", равновесие между событиями домашней жизни и моей деятельностью на службе пришло в расстройство. Я продолжал придерживаться намеченного мною курса серьезного чтения, но больше половины времени был занят наблюдениями над Корой и ее печалью. Меня поражала деморализация, которую я видел в доме. К нам через день приходила на несколько часов женщина убирать дом. Меня раздражало то, как она заметает пыль под ковер и как урывками дремлет на кухне. Я ничего ей не говорил, но отношения у нас сделались натянутыми. Та же история с садовником. Стоило мне устроиться с книгой где-нибудь на газоне, как он принимался подстригать траву прямо у меня под стулом и, получая за свою работу почасно - четыре доллара в час, возился с газоном полный рабочий день, тогда как я по личному опыту знал, что операция эта занимает гораздо меньше времени. Что касается Коры, то я увидел, как бессодержательна ее жизнь, как начисто лишена она какого бы то ни было дружеского общения с людьми. Ее никто никогда не приглашал на ленч, она никогда не играла в карты. Весь день она поправляет цветы в вазах, сидит в парикмахерской, сплетничает с прислугой и отдыхает. Малейший пустяк выводил меня из себя, я обижался и раздражался, и чем больше я отдавал себе отчет в необоснованности своего раздражения, тем больше оно нарастало. Легкий и безобидный звук Кориных шагов, когда она бесцельно бродила из комнаты в комнату, вызывал у меня ярость. Меня злило все, вплоть до ее манеры говорить. "Надо попробовать расставить цветы в вазах", - говорила она. Или: "Попробую купить себе шляпку", "Попробую зайти к парикмахеру", "Попробую купить себе желтую сумку". А после ленча непременно: "А теперь я попробую полежать на солнце". Что же тут пробовать? Солнце так и поливало своими лучами террасу, к ее услугам был целый набор удобной мебели, и стоило ей вытянуться на шезлонге, как она уже спала. А проснувшись, говорила: "Надо попробовать не обгореть" и, направляясь в дом, бросала через плечо: "А теперь я попробую принять ванну".
Как-то вечером я сел в машину, поехал на станцию и поспел к прибытию поезда шесть тридцать две. Этим поездом я некогда возвращался домой после работы. Остановив свою машину позади длинного ряда машин, за рулем которых сидели большей частью жены-домохозяйки, я почувствовал необычайное волнение. Я никого не встречал, а окружающие меня женщины всего лишь навсего приехали за своими мужьями, возвращающимися после работы домой; но мне казалось, что все мы - и они, и я - ожидаем чего-то гораздо большего, более значительного. Декорации были установлены, мизансцена намечена: оба наши таксиста, Пит и Харри, стояли у своих машин, возле них терся неисправимый бродяга - эрдель, принадлежащий Брукстонам; мистер Уинтерс, дежурный по станции, разговаривал с почтмейстершей Луизой Балколм, которая жила через станцию от нас. Это все были статисты, так сказать, второстепенные персонажи, кумушки и носильщики, составляющие канву, по которой вышиваются основные события. Я следил за стрелкой моих наручных часов. Подошел поезд, и через минуту началось извержение и вся человеческая лава хлынула из дверей вокзала на площадь. О, как их много и как они торопятся домой! Как похожи они на матросов, возвращающихся из дальнего плавания! Я даже засмеялся от радости. Все они, долговязые и коротенькие, богатые и бедные, умные и глупые, мои друзья и мои недруги - все они ступали так бодро, выйдя из вокзального здания, у всех у них глаза так сияли, что я тотчас понял: я непременно и без промедления должен вновь стать частью этой толпы. Надо просто-напросто снова начать работать! Приняв такое решение, я ощутил прилив бодрости и великодушия, и, когда я вернулся домой, мне на минуту показалось, что сама Кора заразилась моим настроением. Впервые за долгий срок я услышал, что она говорит своим обычным голосом, теплым и полнозвучным, но, когда я пытался сказать ей что-то в ответ, она снова перешла на "музыкальный" тембр. "Я разговаривала с золотой рыбкой", сказала она. Так оно и было. Прелестная улыбка, которой она меня давно уже не удостаивала, была адресована аквариуму. Уж не отреклась ли она от мира с его городскими огнями и шумами, подумал я, ради этого стеклянного шара с его нелепым замком посредине? Я видел, что она смотрит в этот другой мир с нескрываемой тоской.
* * *
Утром я поехал в Нью-Йорк и позвонил знакомому, который всегда самым лестным образом отзывался о моей деятельности в "Динафлексе". Он попросил меня подойти к нему на работу часам к двенадцати, и я понял это как приглашение вместе позавтракать.
– Я хочу вернуться на работу, - сказал я, входя к нему в кабинет, - и рассчитываю на вашу помощь.
– Это не так просто, - сказал он, - не так просто, как вы думаете. Во-первых, вы не можете особенно рассчитывать на сочувствие. Все знают об исключительном великодушии, которое Пенамбра проявил по отношению к вам. Многие были бы рады оказаться на вашем месте. Я хочу сказать, что некоторая зависть здесь вполне естественна, у многих в самом деле есть основание вам завидовать. А люди не очень охотно помогают тем, кто находится в лучшем положении, чем они сами. Кроме того, Пенамбра, видимо, лично заинтересован в вашей отставке. Не знаю, отчего, но знаю, что это наверное так, и всякий, кто принялся бы хлопотать за вас, рисковал бы навлечь на себя неудовольствие "Мильтониума". И если уж на то пошло, вы ведь и в самом деле безобразно стары. Нашему президенту всего двадцать семь лет. А президенту самой для нас грозной из конкурирующих фирм - немногим больше тридцати. Почему вы не хотите спокойно наслаждаться жизнью? Почему не можете относиться ко всему проще? Почему бы вам не поездить по свету, не посмотреть
В ответ я смиренно спросил, не найдет ли он для меня работу, разумеется более или менее ответственную, у себя в фирме, если я куплю у них акции, скажем, на пятьдесят тысяч долларов? Мой приятель широко улыбнулся. Казалось, все решилось очень просто.
– Я с удовольствием возьму ваши пятьдесят тысяч, - сказал он, - что же касается работы, боюсь...
В эту минуту вошла секретарша - напомнить, что он запаздывает на деловой ленч.
Я стоял на перекрестке, делая вид, будто жду, чтобы сменился свет в светофоре. На самом деле я ждал чего-то другого, сам не знаю чего. Мне хотелось выписать все свои обиды на доску и шагать по улицам с этой доской на спине. Я бы занес на нее коварство Пенамбры, меланхолию Коры, оскорбления, нанесенные мне прислугой и садовником, и жестокость, с какой меня вытолкнули из потока жизни только оттого, что нынче в ходу молодость и неопытность. Я бы повесил эту доску себе на спину и шагал бы с нею взад-вперед перед ступенями Публичной библиотеки от девяти до пяти каждый день, а желающим ознакомиться с ходом событий более детально раздавал бы брошюрки. И чтобы мела метель, дул ураганный ветер, гремел гром - все как следует!
Я зашел в ресторан в переулке, чтобы чего-нибудь выпить, а заодно и перекусить, и попал в одно из тех заведений, куда ходят холостяки читать вечерние газеты и есть рыбные блюда и где, несмотря на цветные абажуры и приглушенные звуки, царит атмосфера заговора и смуты. Похожий на типичного молодчика с Корсо ди Рома метрдотель ходил вперевалочку, постукивая каблуками своих итальянских туфель и сутулясь, словно фрак жал ему в плечах. Он сказал что-то резкое буфетчику, после чего буфетчик сказал официанту сдавленным голосом: "Я его убью! Я его когда-нибудь убью!" "Ты и я, мы вместе, - отвечал вполголоса официант, - когда-нибудь мы с тобой его убьем!" К ним присоединилась девушка из гардероба, и все трое принялись шушукаться. Ей, оказывается, не терпелось убить самого директора ресторана. Метрдотель направился к ним, и заговорщики рассыпались. Но атмосфера по-прежнему оставалась наэлектризованной. Я выпил свой коктейль, заказал салат и вдруг из-за перегородки, отделявшей меня от соседнего столика, услышал чей-то страстный монолог. Я невольно прислушался.
– Еду я в Миннеаполис, - говорил голос.
– Мне нужно было в Миннеаполис по делу. Только вхожу в свой номер и - пожалуйте к телефону! Ей, видите ли, необходимо сообщить мне, что горячая вода не идет. Я тут в Миннеаполисе, а она - на Лонг-Айленде и звонит мне по междугородному, чтобы сообщить о горячей воде. Спрашиваю, почему она не вызовет водопроводчика, а она - в слезы. Плачет по междугородному минут пятнадцать - и все только оттого, что я предложил ей вызвать слесаря! Ну, ладно. Вспоминаю, что в Миннеаполисе есть хорошая ювелирная лавка, иду туда, покупаю ей сережки. Сапфир. Восемьсот долларов. Эти штучки мне не по средствам, но не делать ей подарков - себе дороже. То есть эти самые восемьсот долларов я могу выручить в какие-нибудь десять минут, но, как мне сообщил юрист по налогам, я получаю на руки не больше трети того, что выручаю, так что пара сережек в восемьсот долларов обходится мне примерно в две тысячи. Ну, так вот, покупаю я эти самые сережки, дарю ей их, и мы отправляемся к Барнстеблам. Приходим от них домой, и что же? Она потеряла одну сережку! Где обронила, не помнит. Да ей и наплевать. Не хочет даже позвонить Барнстеблам, спросить, не нашел ли ее кто-нибудь на ковре. Не хочет, видите ли, их беспокоить. Тогда я говорю, что это все равно, что топить печку деньгами. Она - в слезы, говорит, что сапфир, мол, холодный камень и выражает мой внутренний холод по отношению к ней. Говорит, что в этом моем подарке не заключалось ни грана любви, что это холодный подарок. Ведь я просто взял себе и пошел в лавку и купил их, говорит она. Я не вложил в них ни чувства, ни мысли. Что же, говорю, ты хочешь, чтобы я сам тебе сделал сережки, что ли? Может, мне записаться в вечернюю школу и поучиться, как делать эти проклятые серебряные браслеты? И ковать их самому, что ли? Чтобы каждый удар молоточком был как поцелуй любви? Может быть, она этого хочет, черт возьми? И я, значит, опять спи в гостевой...
Я продолжал жевать и слушать. Я все ждал, когда же прозвучит голос его собеседника, ждал какой-нибудь его реплики - сочувствия или согласия, но так и не дождался. Я даже подумал, не разговаривает ли незнакомец сам с собой, и заглянул было сбоку за перегородку. Но автор монолога забился в угол и оставался невидимым.
– У нее ведь есть свои деньги, - продолжал он.
– Я плачу налог на ее капитал, а она транжирит себе денежки на тряпки. Платьев и туфель у нее завались, три меховых пальто, четыре парика. Че-ты-ре! А попробуй я купить себе костюм, и она заявляет, что я мот. А ведь приходится время от времени что-то покупать и себе. Не могу же я ходить на работу ободранным, как какой-нибудь бродяга! А купишь что-нибудь - значит, мот. В прошлом году я купил себе зонт, ну просто чтобы не промокать в дождь. Мотовство. В позапрошлом году - легкий костюм. Мотовство. Я не могу себе даже пластинку купить для проигрывателя, потому что знаю, что меня запилят за расточительство. С моим жалованьем - нет, вы только подумайте, с таким жалованьем, как у меня!
– мы не можем себе позволить бекона на завтрак. Только по воскресеньям! Бекон, видите ли, неэкономен. А посмотрели бы вы наши счета за телефон! У нее есть подружка, с которой она жила в общежитии, еще когда училась в колледже. Они, должно быть, были очень близки. Она живет сейчас в Риме. Мне она не по душе. Она была замужем за очень славным малым, большим моим приятелем. Ну, так она его совсем допекла. Разделалась с ним вчистую. Он раздавлен совершенно. Ну, вот, теперь она поселилась в Риме, и Вера постоянно ей туда названивает. Прошлый месяц мне пришлось уплатить восемьсот долларов за одни ее разговоры с Римом. Я ей говорю: "Вера, если тебе так уж необходимо болтать со своей подружкой, почему ты не сядешь на самолет и не слетаешь к ней? Это было бы много дешевле", говорю. А она: "Ни в какой - говорит - Рим я не полечу. Я ненавижу Рим. Там шумно и грязно".
– Но вы знаете, - продолжал незнакомец, - когда я пересматриваю свое прошлое, да и ее прошлое тоже, я вижу, что у этой истории глубокие корни. Моя бабушка была женщина чрезвычайно эмансипированная, горой стояла за права женщин. Моя мать, когда ей было тридцать два года, поступила на юридический факультет и успешно его окончила. Практиковать она никогда не практиковала. Она говорила, что пошла учиться за тем лишь, чтобы иметь общие интересы с папой. А на самом деле она убила, ну буквально убила остатки нежности между ними. Она почти никогда не бывала дома, а когда и бывала, то постоянно готовилась к экзаменам. Я только и слышал: "Тсс! Мама изучает право..." Отец мой был очень одинок, впрочем, кругом столько одиноких мужчин! Никто, конечно, не признается. Да и вообще кто скажет правду? Встречаешь на улице старого приятеля. Вид у него ужасный. Смотреть страшно. Лицо серое, волосы повылезли, весь дергается. Ну, и понятное дело, говоришь ему: "Чарли, дружище, как ты великолепно выглядишь! Молодец!" А он трясется и отвечает: "Никогда-то я так себя хорошо не чувствовал! Никогда!" Ну и расходимся всяк в свою сторону.