Ангелы приходят и уходят
Шрифт:
— Вот этого я не люблю.
— Ты не этого — ты меня не любишь, — вздохнул он.
Поднялся, взял сигарету, приоткрыл форточку. С улицы послышался дребезжащий, какой-то вихляющийся голос:
— Все могут кар-рали! Все могут кар-рали! И судьбы всей земли вершат они порой!.. Но что ни говори, жениться по любви не может ни один, ни один король!..
Ковалев посмотрел вниз. По асфальтовой дорожке вдоль полутемного корпуса дома-интерната на коляске катился инвалид. Колеса жидко поскрипывали, инвалид подгонял их руками. Разогнался,
— Все могут короли! Все могут короли!..
И снова скрылся. И снова появился. Въехал на горку, развернулся, покатился… На этот раз песня оборвалась раньше: коляска наскочила на бордюр и завалилась набок, в снег. Инвалид выполз из коляски, шевеля обрубками ног. Отыскал шапку, отряхнул. Вытащил на асфальт коляску, и долго пытался в нее сесть. Она не слушала его, отъезжала, — видно, что-то в ней сломалось, — и он снова и снова падал. Так продолжалось долго, мучительно долго.
— Что там? — спросила Ирина.
Ковалев хотел ответить, но тут раздался прежний скрип и вихляющийся, почти нечеловеческий голос опять затянул:
— Все могут короли! Все могут короли!..
Ковалев не стал больше смотреть, лег, укрылся одеялом. Спросил:
— Они, инвалиды эти, нормальные?
— Кто их знает. Всякие бывают. Подруга говорит, все они тут с приветом. И те, кто с ними работает долго — тоже слегка съезжают… Вот недавно в этом доме муж жену кухонным ножом зарезал. Она медсестрой в интернате работала…
— А кладбище здесь тоже есть?
— Есть. У них все свое — и хозяйство, и кладбище. Там, за дорогой, в лесочке…
— И не страшно им тут жить?
— Инвалидам?
— Нет, подруге твоей с мужем…
— Они по распределению здесь. Три года надо отработать. Уже скоро срок кончится — уедут. Хотя многие привыкают: тут зарплата приличная, природа, воздух чистый.
Они надолго замолчали, потом Ковалев тихо сказал:
— Ты прости меня, ладно?
— За что?
— За то, что я не такой, как ты хотела…
Она поцеловала его, опять назвала глупым, а потом вдруг спохватилась:
— Слушай, а чего мы лежим? Сколько времени?
Он перегнулся с кровати вниз, порылся в ворохе одежды на полу.
— Без скольки-то одиннадцать…
— Ох, пора!
— Куда? — удивился он.
— Тебе — на автобус, а мне — постель убрать.
Он полежал еще, соображая.
— Ты серьезно?
— Серьезнее некуда, — она вскочила, одевалась, объясняла на ходу, — Последний автобус в город в одиннадцать идет. Тебе надо на него успеть. Скоро подруга придет — она во время дежурства дома ночует, если надо — ее вызовут, тут же рядом… Собирайся скорее!
Загипнотизированный ее спешкой, он тоже вскочил, начал лихорадочно напяливать на себя рубашку, штаны. Пока она убирала постель, он успел даже сполоснуть лицо
Ковалев выскочил на улицу и быстро, как будто внутри у него была взведена пружина, зашагал по белой колее между сосен.
На площадь у остановки он выскочил, когда автобус уже отъезжал. Ковалев бросился за ним, отчаянно замахал руками. Водитель притормозил, Ковалев прыгнул в приоткрывшиеся двери, и только тут почувствовал: пружина ослабла, завод кончился.
В автобусе было темно, водитель гнал вовсю. Одинокие березки, выхваченные светом фар, будто выскакивали к дороге и тут же прыгали назад во тьму. Дорога, черная кромка леса на фоне звездного неба, изредка — огоньки встречных машин… Ковалев, прислонившись к окну, слушал музыку, увезенную оттуда, из одинокой пятиэтажки в лесу, и ему казалось — он сам превращается в звуки и парит над непроглядным мраком ночи, над бесконечной белой равниной.
Дома, ворочаясь на диване, Ковалев долго не мог уснуть. В голове все вертелись строки неизвестного студенческого поэта, перемешиваясь со шлягерами Аллы Пугачевой.
Наконец часа в четыре утра сон сморил его, но в семь он уже проснулся бодрым и свежим.
Чувствуя легкую дрожь, быстро оделся, напился чаю, послушал радио. Местная студия передавала идиотские известия с ферм, а потом — обзор газет «Красный ленинец» и «Молодое знамя». Диктор нес ахинею, но Ковалев не выключал приемник — ему важен был не смысл, а интонация: бодрая и жизнерадостная.
А когда он вышел на улицу и вдохнул свежего морозного воздуха, у него и вовсе закружилась голова от приступа радости. Фонари, прохожие, свеженаметенные сугробы, ажурные кроны деревьев — все казалось ему загадочным и прекрасным, волнующим, как когда-то в детстве.
Он поехал в университет, успел до начала занятий сделать несколько полезных дел — например, договорился с Ярошевичем о сдаче «хвоста», — и весь день чинно просидел на всех, положенных по расписанию, лекциях и семинарах.
На последней «паре» студентов было совсем мало, большая часть уже разбежалась. Ковалев сел на самой верхотуре, один, но перед самым звонком рядом села Березкина — тихая задумчивая девочка, которая была знаменита тем, что записывала все лекции. Почерк у нее был разборчивый и перед сессиями ее конспекты рвали из рук.
Когда началась лекция, Березкина положила перед Ковалевым записку. Он прочитал: «Почему ты такой грустный?». Ковалев покосился на Березкину (она ниже склонилась над конспектом) и написал, перефразируя, кажется, Грибоедова, а может быть, и Лермонтова: «Я грустен, а не грустен кто ж?».
Березкина прочитала, покраснела и прикусила губу.
«Эх, глупая ты, Березкина! — подумал Ковалев. — Глаза ты себе этими конспектами испортишь!».
От нечего делать он тоже стал писать конспект.