Аншлаг
Шрифт:
Лера слабо улыбалась. И никуда не шла.
В руке у нее был билет. Она была счастлива. Она была благодарна.
Это была судьба. Вот это и впрямь было очень похоже на ее поступь. Кто б мог подумать иначе?
Первый снег поджидала в городе неудача. Поверженный, растоптанный, он источал пахучую сырость, и пахло, как никогда, пахло весной. Тонкие запахи, дробясь, множась, неслись отовсюду. Можно было, закрыв глаза, безошибочно говорить: это кафе, пахло слегка подгорелым кофе и тортом; магазин «Крым», удушающе пахли яблоки, но это всегда, в любую погоду; ломбард — нафталин, сундуки, печально пахло ненужностью; гастроном; парикмахерская. И где-то еще была подворотня, пахли ворота: железо, ржавчина. Но над всем поднимался волнующий запах, он вынуждал отставить игру и открыть глаза, это запах будущего! Он увлекал, он вынуждал устремиться за ним, и взгляд устремлялся так далеко, вперед и наверх, что ломило в глазах — от больших расстояний, от яркого света за тучами?
Все! Замечательно! Все самое трудное позади.
Теперь
Нет, музыки я не знаю. Действительно. И это его удивит. Ведь это вся жизнь его. О чем еще он захочет со мной говорить, действительно, и на каком другом языке сможет он со мной говорить? Если бы он знал, что я ни-че-го не знаю: жизнь прожила без этого, это люблю, понимаю, чувствую, но как-то сумела прожить без этого. И прожила. Одобрит ли он? Да и сможет ли он говорить с такой? Он просто, возможно, не будет и знать, бедняга, как, он просто не сможет придумать способа сделать это! Если б он знал, что я никаких названий не знаю, а этот вальс — это счастье какое-то — я случайно запомнила, когда в прошлом году сидела в парке и слушала радио. Он, наверное, будет думать, что это мой любимый вальс. А я… Авантюристка! Нет у меня самой любимой сонаты. Как у некоторых. Да и просто… Я ведь прелюд не могу отличить от ноктюрна. Что же он скажет мне? И что я скажу ему?
Я глазами скажу. Я буду молчать. И он поймет! Я посмотрю и скажу: «Хотите, я умру ради вас! Хотите, я брошу все и поеду в Москву? Хотите, я буду любить вас всю жизнь — здесь, в Киеве? Но, хотите, я буду всю жизнь — до конца моих дней! — вести все хозяйство! Я быстро, я это сумею, я очень быстро научусь все готовить. А хотите, я буду делать все, что вы захотите? О чем попросите? У вас же есть простые желания, которые есть у каждого простого человека? И я это буду делать, не споря, и очень, очень хорошо, вы будете мне благодарны. А я буду целыми днями слушать — и ходить никуда не нужно, — целыми днями слушать, как вы играете. Это такое счастье! Допустим, стою на кухне… Нет, поливаю цветы на балконе, стою на балконе, а в комнате — музыка. Где же еще мне музыку слушать? Где и как? И какой в этом смысл? Только так. Стоя у вас на балконе. А когда наработаюсь, а когда захочу отдохнуть, я войду, я тихо, скромненько сяду в сторонке, без фасона, я ничего не нарушу и буду слушать, о чем говорят ваши гости. И если вы захотите, вы всегда сможете посмотреть в мою сторону и встретить мой взгляд, самый преданный и понимающий в комнате. И никого не будет счастливее нас. Даже страшно подумать…»
Между тем возле гастронома «Диета» стояла машина и выгружали ящики с расфасованным мясным фаршем. Уже собралась небольшая очередь. Прохожие раскрыли зонты. Начал моросить дождь. «Я сошла с ума, — удивленно заметила Лера. — Нет, послушайте меня, я сошла с ума!». Она прибавила шагу. Очень удачно вскочила в троллейбус (в самый последний момент). Через час она была дома.
Дни потекли, побежали — и масса событий произошла за эти оставшиеся четыре дня: разнообразных, но, в общем-то, будничных, как бы знакомых на вкус. Они все и сейчас сохраняли свое значение. Но это Валерия фиксировала по старой привычке. Потому что стоило ей вспомнить, что ее ждет, как эти значения, нет, они не исчезали, они воспламенялись, вступая в противоречие с новым, родившимся в ее жизни значением, которое было туманным (как и положено любви), но это, однако, нисколько ему не мешало, как говорила Лера, сводить ее с ума. Стоит ли перечислять все события? Мы, во-первых, не сумеем оценить их по достоинству, если уж самой Лере это не удавалось, и не успеем оценить, потому что время ускорило свой ход и события, толкаясь, оттесняли друг друга, не давая толком к ним присмотреться. Ну, во-первых, она потеряла билет. Да, вот тогда, когда вышла из троллейбуса и в счастливом неведении, а заодно и в счастливом тумане, описанном выше, направилась к дому. Она обнаружила: нет, как и не было. Она сунула руку в карман. («Почему положила в карман?») Она вообще уже утратила способность что-либо остро воспринимать. Она довольно спокойно, меланхолично начала возвращаться, прошла квартал, и второй, и третий, и нашла его. Белая узенькая бумажка, клочок с сероватым оттенком лежал у сугроба такого же цвета. Лера нагнулась и подняла его. Чудеса… А в понедельник оказалось, что у одной Валерии Демич работа по физике (у одной на весь класс) написана на пятерку, на что желчная Марья Давыдовна сказала: «Демич! Ты моя радость!» — а затем перевела свой тяжелый взгляд, задержав его в первую очередь на «мужицких» лицах. А она так и говорила обычно. Она сказала: «Ну, а вы что? Мужики!» Анна Ивановна в один из этих же дней начала шить для Валерии платье. Ни о чем не советуясь. Да, на свое усмотрение — ткань, фасон. Лера ее пожалела: «Ну, кто сегодня шьет платье? Все покупают готовое». — «А кто сегодня ходит в театр в рабочей, коричневой форме? Ты бы еще фартук надела. Ты это мне назло? Лучше белый! Вот бы народ потешался». Заболела Вита Карпухина. Каждый раз звонила и своим постоянно сорванным голосом болтала о всяких пустяках, а потом: «Ну, что?». Помолчав: «Ты идешь?». Валерия отвечала еле слышно: «Да». — «Что ты наденешь? Это нужно хорошенько обдумать. Послушай, мы ведь совершенно его не знаем, что он за человек, но ты мне скажи, если он вдруг повезет тебя в гостиницу… Ты мне скажи: ты поедешь?» — «Я не хочу ни о чем говорить», — говорила Валерия и,
— Как вы думаете, можно гладить на моем столе? Я говорю о стекле.
— Не поленись и сними!
— А почему ты решила идти одна? Мне не нравится, что ты ходишь поздно ночью одна.
— Поздно ночью!
— Ты все-таки слушай, что мама говорит.
— Но она совершенно еще мокрая. В тех местах, где потолще. Карманы, швы. Что это за ткань?
— Это прежде всего допотопная кофта. И допотопная ткань! Слушай меня, надень что-нибудь человеческое…
— Стоит ли говорить о таких пустяках?
— У Лерки своя арифметика. Ну что ты, действительно, жужжишь, жужжишь…
— Но ведь люди смеяться будут… А что на ногах? Там люди снимают обувь? Может, ты туфельки свои возьмешь? Мы завернем их в кулечек. А?
— Кто снимает. А кто не снимает.
— Так что, завернем?
— Нет, мама, я ничего в зубах нести не намерена.
— Все у нее «в зубах»… Все «в зубах»!
— Да пусть себе идет человек, как хочет и в чем хочет!
— Нет, эта кофточка — прелесть! Папа, ну посмотри на меня. Ну, скажи мне, почему ей не нравится?
Этот разговор стоял у нее в ушах, пока она шла по улице, лицо у нее было суровым, она шла, даже как-то скособочась, ссутулившись, шла и решала очередную задачу: почему человек притворяется? Да… Почему?
Этот город! И эта «зима»! К среде все окончательно растаяло, высохло, чисто и сухо. Миллион фонарей! Люди? Как дураки, не иначе, в шубах и зимних пальто.
Но зачем человек притворяется? Почему сейчас она делала вид, что ничего особенного не происходит? «Прелесть! Прелесть!» И откуда она брала этот голос и эту улыбку? С ней происходит. Но почему окружение нас заставляет…
Ее поразило это умение, как оказалось, корчить что-то из себя и щебетать, и отвращение к этой возможности, как к западне, вогнало ее, что нередко бывало с ней по разным причинам, в состояние холода и суровости, в то удивлявшее всех состояние, когда с места Демич не сдвинешь, когда слова из Демич не вытянешь, а только мрачный и неподвижный взгляд, за которым — бог весть что.
Опустевший троллейбус подвозил ее к площади, а сам приближался к концу своего маршрута. Она достала из сумки пудреницу, протерев зеркальце, посмотрела внимательно, подпудрила нос, затем облизнула губы, как это делала обычно мама, потом проверила, все ли в сумке в порядке, и, наконец, стала спокойно невидящим взором смотреть за окно и думать, как грустно, как грустно все на всем свете, чего ни коснись, и эта жалость к себе и ко всему вокруг была почему-то приятна, все казалось непоправимым, но менять ничего не хотелось.
— Ах-ах, какая подача… Мне нужен очень большой аргумент! — звонко сказала, сверкнув глазами, красивая женщина у самых дверей. Мужчина, стоя за ней, что-то лукаво бурчал, уткнувшись носом, губами в ее прическу.
Двери открылись…
«Странно, — подумала Лера. Потом опять удивилась: — Странно. Разве они не знают, что мужчине положено выйти первым?»
А когда она следом вышла на тротуар, задышала с наслаждением свежим воздухом и увидела вдалеке филармонию, то подумала: «Вид у нее какой-то странный сейчас. Нет, правда же, странный вид, — и она смотрела, сощурившись, пытаясь понять. — Ах, вот почему! А ничего не будет! Приснилось. Придумала. Переболела какой-то болезнью. А сейчас — просто еще раз схожу на концерт. А скучно как будет… Народу, народу как много. Но это все пустяки. Главное — выжить. Только бы выжить…»
Прозрачная, нежная, чистая, добрая, грустная музыка — какие еще простые слова можно не пожалеть для нее? — еще не звучала. Но все вокруг было полно предвкушения встречи с нею. В программе — Шопен! Среди тех, кто пришел сюда, не было ни одного, следует думать, кто бы не знал, что такое Шопен. А потому предвкушение было всеобщим и единодушным.
Здесь царила особая атмосфера.
Нет, здесь не спрашивали поминутно, не кидались наперерез: «Нет ли у вас лишнего билетика?» — как, например, на ступеньках перед цирком, там было около полусотни ступенек, внушительный ступенчатый холм, и было непонятно, как при этих поминутных бросках поклонники цирка уберегают суставы, конечности и не катятся кубарем вниз, или перед зданием Русского драматического театра в сезон престижных гастролей, там не было вовсе никаких ступенек, но зато там кидались наперерез уже в подземном переходе, где большинство пешеходов неслось, держа на прицеле центральный гастроном и центральный универмаг, и им даже в диковинку были чьи-то иные намерения, но эти, несчастные, как незрячие, все равно кидались всем, без разбору, наперерез.