Аншлаг
Шрифт:
Виннер приподнял руки… Но все с той же улыбкой, передумав, положил на колени. Затем он собрался, подался вперед и не спеша коснулся клавишей.
Зазвучал упоительно чистый, как слезы, прекрасный вальс. Залу как будто бы передалось настроение пианиста. Зазвучал прекрасный, но такой уж, простите, общедоступный, такой популярный вальс, что на лицах тонких, весьма искушенных любителей музыки расцвели улыбки мягкие, нежные. Уберечь лицо от улыбки не было просто никакой возможности. Зал был тронут, растроган. И куда уж тут деться: всколыхнулась память, первые давние опыты, какие-то стершиеся страницы, пристрастия, а вслед за ними первые грезы, над залом как будто повис туман ностальгической грусти… Зал с благодарностью принял этот странный презент от виртуоза, этот почти что каприз, но столько в нем было действительно прелести, неожиданно терпкой и пряной, и в то же время, с другой стороны, профессионального, можно сказать, целомудрия! Да, действительно, в зале не было лиц, не озаренных улыбкой. Да и по-человечески жест был прелестен тоже! Он был открыто красив и прост. Как дружеское рукопожатие.
Стоит ли еще добавлять, что вальс был
Виннер был явно тронут, это было заметно, и даже, казалось, такого не ожидал. Он улыбался, лицо его было грустным, но оно не бывало другим, он разглядывал зал, подолгу смотрел, улыбаясь, но недоуменно, и даже слегка вопросительно, на гремящий балкон, откуда кричали «браво».
По инерции зал не отпускал его долго, и он, изменив своему обычаю, много играл, играл Дебюсси, Равеля, к Шопену больше не возвращался, был щедр, атмосфера была чудесной, и вечер, как все признавали, удался на редкость. И то, что аншлаг — да куда уж больше: многие все же проникли, пустив в ход всевозможные средства, стояли у стен, у колонн, балкон прогибался — на атмосфере никак не отразилось, можно сказать, что всем, кто сегодня попал сюда, повезло.
Вставали с мест, шли меж рядами неохотно, медленно.
Здесь, на первой площадке лестницы, — сразу по выходе из зала, — уже было свежо. Вероятно, открыли входную дверь и сюда пробирался морозец. Ну, мороз не мороз, но после душного зала холодок ощущался. Толпа продвигалась медленно к лестнице. Кое-кто еще и притормаживал ход, чтобы, оглянувшись, найти себя в зеркале, напоследок окинуть себя критическим взором, или, вытянув шею, заглянуть, уступая соблазну, в приоткрытую дверь артистической. Виннер был хорошо виден. Он что-то писал. Его окружали какие-то люди, но он был высок. И поэтому дверь и поток мимо двери он мог тоже прекрасно видеть. Хотя бы тогда, когда он, отвлекаясь, вдруг поднимал глаза. Тогда заглянувший встречал его взгляд. И, отпрянув, в смущении, он спешил поскорей пересечь щель дверей, унося смутное чувство, будто посягнул на чужое, будто взгляд был не тебе предназначен…
Все громче: на лестнице — шепотом, вполголоса, в фойе — уже возгласы, смех, а на улице — вот где все разговорились, вот где возбуждение выплеснулось наружу!
Крупная красивая женщина в громоздкой шубе, держась за открытую дверцу машины, смеялась и махала кому-то рукой.
Но и все вокруг вели себя непринужденно. То и дело раздавался смех. Нет большего счастья, чем счастье общности. Нет, любители музыки его заслужили. В сторонке обособилась группка, эти явно хотели дождаться Виннера. Не будем их осуждать.
Над площадью в ясном и черном небе блистала луна.
Красавица вновь распахнула дверцу машины и, вскинув руку с завалившимся к локтю мягким манжетом, прокричала дивным звучным контральто:
— Аллочка! Гертруда! Идите. Идите сюда!
Несколько лиц обернулись. Да так и замерли, плененные зрелищем, а, возможно, и звуками, казалось, еще не угасшими, — уже хлопнула дверца — звуками дивного женского голоса, одним из чудес, бескорыстно подаренных нам природой. Чем расплатиться за все чудеса?
В этой истории многое пришлось сочинить, никуда не денешься от сочинительства. Мы оказались вдали от родного города и радостно кинулись друг к другу, ведь всем известно, как ведут себя земляки. Мы подружились. А однажды Валерия Демич мне рассказала, как в юности ее «занесло», это по ее же словам.
История эта мне вспоминалась не раз. Почему? Да потому, вероятно, что на ней лежала волшебная тень, в ней дули ветры роковых предначертаний и предзнаменований. А что еще требуется для истории? Что еще делает ее занимательной? И запоминающейся? Нет, было в ней и еще. То напряжение, которое создают только земные силы, сколь бы ничтожны на первый взгляд они ни были, и, странное дело, но напряжение, во что ни упрешься взглядом, какую историю ни возьмешь, развивают, взбадривают, вздымают, взвинчивают и ужесточают только они.
Право же, если в этом и есть ошибка, некоторая недоработанность, то все равно привлекательно, разве нет?
— Но, кстати, позднее я не удержалась, я повидала его, — сказала мне Валерия Демич, когда разговор уже сам по себе был закончен, и мы отмолчали даже то, что положено, и после молчания с должным количеством вздохов, улыбок, тех особых, ослабленных, тех неопределенных, что приняты только у нас, у женщин, улыбок, мы, слово за слово, перебрались незаметно уже совершенно к другим разговорам… Она вдруг, вернувшись, сказала: — Да. Но, кстати, позднее… Я все-таки повидала его. Да! Я к тому времени уже работала здесь. Уже лет восемь прошло? А то и десять. Проездом в Москве! На один день остановилась. На два, не больше. Это я — в Кривой Рог. Но сейчас не вспомню: это я оттуда сюда или отсюда — туда? Ну, неважно. Походила. Смотрю… Ба-а-а! Афиши. Смотрю… Ох, ну и одета же я была. Да, опять в этой своей бессменной куртке. В этой, защитного цвета. Как говорит Кулешов «О! Десантные войска!». Но она теплая очень. В ней я ничего не боюсь. Я в ней всегда езжу по командировкам: удобная очень. Ну… Вот. В ней и стою. Афиша! Концерт Вячеслава Виннера. И сердце у меня… Метет, холодина. Что? Нельзя? Интересно! И… И купила билет. В какой-то, в первой попавшейся будочке. Там же их тьма. И — и опять на балкон. Народу уйма, балкон колоссальный, что там наш, как амфитеатр. Он вышел. Постарел. Но… Но какое это может иметь значение, пианист, сел за рояль… И такая снова и в музыке, и в оркестре, и в его игре такая неистовая сила. Что это? Жизнь? Смерть? Непонятно. Я снова чувствую: схожу с ума. Держусь руками за подлокотники кресла и чувствую, ладони у меня… Да, влажнеют. Какая-то женщина, слева, сама наклонилась ко мне: «Вы давно его слушали? Он очень вырос».
Мы обе молча сидели, и долго. Но мне все ж хотелось спросить:
— А как же…
— Нет. Я не стала писать, — она мрачно смотрела вниз. А потом посмотрела в глаза мне и улыбнулась. — Зачем? Это в юности хочется все прибрать к рукам. Объять необъятное. Хочется всем владеть, во все вторгаться и везде заявить о себе, о себе… Но, может быть, это и нужно? Может быть, это и правильно. И хорошо. И не только в юности, и в пятьдесят, и в семьдесят лет. Хочется! Я это знаю. Очень хочется. Вот ведь… И ему захотелось, я что-то такое тогда почувствовала. Все это так… Но тогда, в Москве, — тут она, подавшись вперед, улыбаясь, заговорила шепотом: — Я тогда в Москве, — я это помню — прекрасно! — бог его знает как добралась до своих. Заблудилась. Сначала в метро — не туда поехала, потом в трамвае — опять не туда, в обратную сторону, боже мой, думаю, да что же это такое? Но… Но я это очень умею. Это как раз по моей части. «Топографический идиотизм!» — говорит Кулешов. А когда добралась… Новый район: пустыри, овраги. Я там бежала!.. Как тут люди живут, я тряслась от страха, в шесть часов — уже ночь, зимой, как тут дети… Но — ладно. Я, в общем, другое хотела сказать. Я потом уже, — честное слово, годы прошли, — я вдруг подумала: боже мой, а тогда в машине ведь было же место? Было в машине свободное место, — мы молча смотрели друг другу в глаза, напряженно и без всякой надежды на то, что найдем ответ, — Было в машине свободное место. Ведь было же. Или… Или не было?