Антракт: Романы и повести
Шрифт:
— Мачеха, да, — согласился Борис Иванович. — Но не та мать, что родила, а та, что воспитала. Она умерла, если я не ошибаюсь?
— В шестьдесят восьмом, — резко оборвал его Бенедиктов и уличил себя: не уточнение — отречение. — И при чем тут она? Какое она может иметь отношение…
— Я к тому, что у нее, у вашей покойной мачехи, вроде бы брат есть то ли в Америке, то ли…
— Я о нем ничего не знаю. И не уверен, жив ли еще…
— Будем надеяться, — успокоил его Борис Иванович. — Но мы отвлеклись, да и что вам или мне до него… И времени у нас уже всего-ничего… Да, совсем забыл, а ведь вот что — мы тут считаем, что ваш сценарий, ну, «Лестничная клетка», что эта ваша вещь — во всех отношениях… Конечно же кино осторожничает, да и журналы, издательства,
— Нет, — как бы оправдываясь в непростительном промахе, развел в дверях руками Бенедиктов, — никогда. И без меня, знаете ли, вполне хватает.
— Жаль! — искренне посетовал Борис Иванович и, взяв его за локоть, предложил тоном человека, вступающего с другим в дружеский, но и не без риска разговор: — А что, если попробовать, а, Юрий Павлович?.. Мы бы, как говорится, всей бы душой — архивы, дела, документы… А, Юрий Павлович?.. Вы не сразу отвечайте, это надо обдумать, я понимаю. И к тому же я это просто так, пришло на ум, всего-то. Личное мое пожелание, так сказать… — И, крепко пожимая ему руку на прощание уже в бюро пропусков, напомнил: — А насчет этих двух-трех страничек — не горит, как время выкроите. Я вам и напоминать не буду, сами, как управитесь, позвоните, я вам сейчас телефон свой дам. — Он написал номер телефона на листке, вырванном из блокнота, еще раз крепко пожал руку. — Я вас не тороплю, но и время, как говорится, не резиновое… И — от руки, пожалуйста.
…Оказывается, на улице была гроза и прошла, вдоль обочин, пенясь у коллекторов, текли мутные потоки, улица пестрела зонтами. Бенедиктов глотнул свежего после грозы воздуха и, шлепая по лужам, пошел следом за потоком вниз, к Неглинной, мимо витрин книжных лавок и Дома моделей, мимо очереди за бананами и другой — на выставку графики, обыденная улица, обыденные лица, и мысли у всех этих людей на улице тоже наверняка были привычные, будничные.
Он написал, ничего не сказав Майе, эти несколько страничек, переписал их дважды набело крупным, расчетливым почерком, начиная с самого верха и кончая у нижнего края страницы, чтобы никто не мог вписать туда ничего такого, чего он сам не написал, и был очень доволен своей тактической уловкой.
Поразмыслив, решил, вопреки своему уговору с Борисом Ивановичем, не звонить ему, не напоминать о себе, — в конце концов, это нужно не ему, а тому же Борису Ивановичу, вот пусть сам и побеспокоится! Надо же и чувство собственного достоинства иметь, убеждал себя Бенедиктов, не мальчишка же я нашкодивший, в самом деле!..
И стал ждать.
Но никто ему не позвонил ни через неделю, ни через две, ни через месяц. Сложенные аккуратно листки он убрал в ящик, чтобы они не попались на глаза Майе. А еще через месяц-другой, так и не дождавшись звонка Бориса Ивановича, он сжег листки в пепельнице, пепел бросил в унитаз и стоял над ним, пока вода не смыла все без следа.
Теперь я понимаю задним умом, что тогдашняя наша обитель — и не только наша с тобой — была как не нанесенный ни на какие карты, ни в какие лоции островок, затерянный в хмурых пространствах, о которых мы и не хотели догадываться, подмываемый подпочвенными водами, которые мы не желали, духу не хватало, принимать в расчет, — крошечный, беззащитный материчок, где цвела и истаивала наша счастливая, удобная, но такая, на поверку, призрачная жизнь.
Как в театре, когда, доверчиво принимая на веру разыгрываемый на подмостках вымысел, не хочется думать о том, что в конце концов занавес непременно опустится и не миновать выйти из теплого, праздничного зала в промозглость и слякоть улицы.
Все,
Барометр был в виде резного по дереву барельефа: кабанья голова, скрещенные охотничьи ружья, ягдташ, подстреленная утка с безжизненно свисающей вниз головой. На круглом застекленном циферблате среди прочих атмосферных предуказаний было и — «Великая сушь».
А летом семьдесят второго года на Москву и впрямь обрушилась Великая сушь.
Но, вспоминая потом это лето, Бенедиктов начинал отсчет не с июня, когда неслыханная жара накрыла город душным маревом и горели вокруг леса и торфяники, а — с ранней весны, с февраля даже: именно в феврале ему удалось наконец обменять квартиру на улице Усиевича на другую, более просторную, в Вспольном переулке.
Обмен тянулся долго: новая квартира, которую они, за немалую доплату, нашли в Вспольном, была, по утвержденным нормам, слишком велика для двоих, и всю осень и зиму Бенедиктов писал заявления, заручался ходатайствами, ходил по инстанциям — райжилуправление, райисполком, депутатские комиссии, управление по распределению жилплощади, Моссовет, опять депутатские комиссии… И лишь к февралю все благополучно разрешилось, и через неделю они с Майей въехали в новую квартиру.
И начался ремонт.
Квартира была старая, в большом «сталинском» доме с высокими лепными потолками, с эркерами и балконами, с просторным холлом и множеством встроенных шкафов и чуланов, но в чудовищном по запущенности состоянии: обои свисали угрюмо шуршащими на сквозняке полосами, плитка на кухне и в ванной отваливалась не то чтоб от неосторожного прикосновения, но от одного, казалось, звука голоса, полы надсадно скрипели, и при каждом шаге из них выскакивали, как бы подброшенные вверх пружиной, рассохшиеся паркетины, а уж лепнина с потолка обваливалась просто сама по себе.
Начался ремонт, и тут-то Бенедиктов горько пожалел о своей удаче в Моссовете и о погубленном, в результате, на корню по меньшей мере годе жизни — короче, ремонт было не закончить.
И вместе с обрушившимся на Бенедиктова ремонтом, который, как известно, «хуже пожара», на Москву обрушился пожар небывало, невиданно знойного лета. А вскоре и всамделишные лесные пожары заполыхали вокруг столицы.
Когда содрали со стен задубевшую шкуру обоев, выворотили во всех комнатах паркет, вынесли на свалку ванну, умывальник и унитаз и из-под сбитой плитки выглянула шершавая, будто изъеденная волчанкой стена, квартира превратилась в нечто похожее на сумрачное, продуваемое всеми ветрами становище неандертальца. По этому отданному на поток и разграбление жилищу бродили лениво, в полупьяной дремоте плотники, штукатуры, маляры, сантехники, газовщики и паркетчики, присаживаясь распить очередной «пузырь» на связанные стопками и сваленные по углам книги, и на переплетах верхних томов четко отпечатывались круглые, точно казенная печать, донца бутылок и стаканов, ядовито-красные — от дешевого портвейна и вяло-желтые — от водки, но и те и другие — невыводимые, вечные.
Бенедиктов бегал по магазинам и складам, доставал доски, белила, немецкие обои, иранскую плитку, чешский унитаз, каждый вечер распивал с мастерами тошнотворно-теплую водку, покорно выслушивал их бесконечные истории и анекдоты, матерился, чтобы подольститься к ним, задыхался от пыли, краски, запаха олифы и лака. Ночью ему снились жуткие, непотребные слова — «заподлицо», «циклевка», «дрель», у слов были подлые рожи, слова сидели голыми задами на «Братьях Карамазовых» и «Короле Лире», от них разило позавчерашним перегаром, а также жидкостью от тараканов. Утром он просыпался в липком поту и с ужасом осознавал, что то был не сон, а всего лишь продолжение вчерашнего дня и предвосхищение сегодняшнего. Ремонт не продвигался, казалось, ни на шаг, напротив, по-рачьи пятился назад, к первозданному хаосу.