Антракт: Романы и повести
Шрифт:
На официальные выставки его по-прежнему не допускали, он старел, уходили силы, угрюмость и молчаливость его стали почти маниакальными, молоденькие натурщицы уже не радовали его, открылся цирроз печени, и стало пошаливать сердце. В семьдесят втором он решил уехать — не то в Париж, не то в Штаты, подал заявление и тут же, к собственному своему удивлению, получил разрешение на отъезд.
Собственно, Бенедиктов никогда с ним особенно близок не был, в мастерской его бывал от случая к случаю, да и знал он его через Леву Борисова.
На проводы пришли художники, друзья и однокашники Гроховского, пришли
Борисов чувствовал себя в этой гомонящей, многоликой толчее как рыба в воде, ходил от гостя к гостю, угощал, развлекал, смешил и сам смеялся громче всех своим остротам. Да и все прочие были тоже вполне в своей тарелке, оживленные и веселые, как в новогоднюю ночь.
И лишь Гроховский — Бенедиктов не сводил с него глаз, — лишь он один был растерян, не в силах взять в толк, что с ним происходит и что происходит вокруг него, не зная, куда девать себя и свои тяжелые, натруженные руки, не понимая, зачем здесь все эти люди, о чем говорят, чему смеются. К нему то и дело подходили, о чем-то просили, давали советы, хлопали по плечу с подчеркнуто печальным или, наоборот, нарочито беззаботным выражением лица, а он лишь вымученно улыбался им, забившись в угол, где стояла Левина Истина, и казался совершенно здесь неуместен.
И хотя Бенедиктов, собственно, не имел никакого отношения ни к отъезду Гроховского, ни к нему самому, это его собственное похмелье в чужом печальном пиру вселяло в него какую-то смутную, гложущую тревогу, что-то очень похожее на укор самому себе неведомо за что.
И на лицах многих из гостей он видел — или же ему казалось, что он видит, — ту же тревогу и вину.
К нему подошел Паша Ансимов — нарядный, как всегда, в бархатном небесно-синем пиджаке и черном галстуке бабочкой.
Паша Ансимов в ту пору уже перевалил за пик своей славы, а еще несколько лет назад казалось, что радио и телевидение для того только и существуют, чтобы заполнять эфир его песнями, редкий фильм выходил без его имени в титрах.
Паша был щедр и широк, за ним повсюду тянулся хвост молодых и ждущих своего часа неудачливых «лабухов», они кормились и пили на его деньги, и никому из них — в том числе и самому Ансимову — не приходило в голову, что пик славы и удачи — это и есть та самая точка, за которой почти неизбежно начинается дорога под уклон.
Многолетний роман Ансимова с известной всей Москве красавицей и модницей Евой Горбатовой состоял, казалось, из одних ссор и расставаний. Но всякий раз она отпускала его на все четыре стороны без упреков и слез и, то ли с горя, то ли в отместку ему, пускалась во все тяжкие, но все случайные и краткосрочные ее возлюбленные были для нее на одно лицо, потому что любила Ева одного Пашу. И он всегда, рано ли, поздно ли, возвращался к ней, чтобы затем вновь расплеваться, а Ева опять не печалилась, продолжая безудержно тратить себя, словно спеша раз и навсегда отгореть, отлюбить отпущенное ей судьбою.
— Вечеруха ничего себе, — сказал Бенедиктову светским голосом Ансимов. — Лично я уже поймал кайф. А ты что давишь клопов?
— Слишком
— Жидоморка, — оборвал ее Ансимов. Его дед был до революции правой рукой Шульгина, в пятом году подписывал полным своим именем статьи в «Киевлянине», призывавшие к погромам, и Паша до сих пор остро переживал это постыдное фамильное обстоятельство, хотя, в то же время, при знакомстве с каждым новым человеком спешил поведать о нем — из комплекса вины или простонапросто из тщеславия. — А ты их пускай в свою койку по одному, — посоветовал он Еве, — со временем, глядишь, ты их полюбишь и в массе.
— Непременно, — согласилась она, — вот только разделаюсь с тобой. Нет, Юра, — обратила она к Бенедиктову свои серые, огромные глаза, обезоруживающие даже хорошо знавших ее биографию людей своей целомудренностью, — нет, правда, Юра, ты мне объяснишь, почему я всю жизнь люблю это? — она указала кивком головы на Анисимова. — Всю мою жизнь! Мой первый и единственный. Почему?!
— Можно подумать, это я лишил тебя невинности, — огрызнулся Паша, но вид у него при этом был вполне самодовольный, — Как будто я тот Колумб, который первый крикнул про тебя: «Земля!»
— Нет, Паша, — с нежданной печалью сказала Ева, — Нет, не ты. Я вообще не уверена, лишал ли меня кто-нибудь невинности, это было так давно… И вообще — была ли я когда-нибудь невинна?.. — И она потянула Ансимова за руку, они отошли, затерялись в толчее.
— Кто эта антисемитка? — неожиданно спросил кто-то во весь голос у самого уха Бенедиктова, — Сука эта — кто?!
Бенедиктов обернулся. Над ним возвышался высоченный, обросший до плеч вьющимися черными волосами молодой человек. Он весь был — борода и кудри, из них выглядывали лишь горящие настойчивым блеском глаза. Парень был не то что высок — он был огромен, широкоплеч, красив ассирийской, высокопарной какой-то красотой. Туго обтягивающая его торс майка, потертые джинсы, а также сандалии на босу ногу сидели на нем как вечерняя тройка.
Из-за его спины объявился еще один, маленький, щуплый, похожий на подростка, в очках с толстенными стеклами.
— Боря, не надо эксцессов, — сказал ему второй, — Общество может не понять.
— Зато она поймет, что к чему, потаскуха! — отрезал тот через плечо, — И ее хахаль в бархате! Кто они? Я тебя спрашиваю? — вновь обратился он к Бенедиктову. — Ты что, глухой?!
— Боря, возьми себя в руки, — снова попытался его урезонить тот, сзади.
— Заткнись! — отмахнулся от него Боря. И, положив тяжелую руку на плечо Бенедиктова, потребовал: — Кто? Ты с ней разговаривал.
Бенедиктов движением плеча ушел из-под его руки:
— Я не люблю, когда со мной на «ты», я люблю вежливых мальчиков.
— А по ряхе не любишь? — спросил его Боря. — Публично?
— Не надо, Боря, — взмолился маленький, — тут не место.
— Вас обижать я не собирался, — сказал Боря Бенедиктову уже миролюбивее, — а кто эта дрянь — не хотите, не надо. — И неожиданно протянул Бенедиктову руку: — Борис Лернер.
Бенедиктов назвал себя.
Лернер несколько удивился:
— Тот самый?.. — но не стал объяснять, что он под этим имел в виду.