Апокриф Аглаи
Шрифт:
Мы двинулись к дому, было уже довольно поздно, стали уходить первые гости, и, помню, я в панике подумал, что все это сейчас кончится, если я не наберусь духа попросить у нее телефон, но, насколько я себя знал, вряд ли у меня будет ее номер; мне так необходимо было ее общество, все дело, видимо, было в успокоении, которое приносило мне прикосновение ее руки; в то же время я вдруг понял – да, именно тогда это и произошло, – что она выше, чем мне казалось издалека, потому что когда я шел за ней, пропустив ее вперед на узкой тропинке, которая бежала вдоль стены виллы, макушка ее была на уровне моих глаз, и тут что-то там мелькнуло, словно след седины, хотя это мог быть просто отсвет из окна, и это заставило меня задуматься, а сколько ей может быть лет. Собственно, она ведь мне ничего о себе не рассказала. Как насчет мужа? Жениха? Друга? Ведь не может же быть, подумал я, чтобы она дожидалась меня, потому что я уже тогда видел все в такой перспективе, а ведь еще минуту назад мы пили на террасе, и вдруг оба умолкли, лишь посматривали друг на друга поверх бокалов; никто на меня еще так не смотрел – у той скрипачки Барбары взгляд был отсутствующий, беспомощный при столкновении со всем, что не есть музыка, – а теперь передо мной стояло хищное животное, радостное и агрессивное, и, что уж тут говорить, мне безумно хотелось стать его жертвой.
Мы молчали. Владек зажег в саду фонари, а мы стояли на возвышении, никто к нам не подходил, люди прохаживались внизу как тени, и, если бы не отголоски разговоров, могло бы показаться, что все они – привидения. «Ты кто?» – спросил наконец я, но не получил ответа, она продолжала смотреть на меня, хотя при моей тогдашней несмелости мне представлялось, что одним этим вопросом я сказал многократно больше, чем когда-либо говорил какой-нибудь
Мы с Адамом снова открыли по бутылке пива. Было, наверное, уже около двух ночи, на проигрывателе звучал какой-то Бах, и мне вдруг захотелось поинтересоваться у Адама, есть ли у него тут вальс «Франсуаза», но, несмотря на недавнее признание, он, несомненно, разозлился бы – ведь он же ясно сказал: только в четырех стенах, только в одиночестве.
– Все это странно, – заметил я, – то, что ты рассказываешь, определенно нельзя назвать описанием красивой женщины. Знаешь, этакой классической красавицы.
Он на миг задумался.
– Я описываю тебе самую притягательную женщину, которую я когда-либо видел; возможно, тебе нужно добавить что-то от себя, чтобы расшифровать это, – то, что я говорю, самое большее – нотная запись, мертвая, молчащая, если ты ее не сыграешь. Действительно, в желании, которое она возбуждала, физическая красота, красота в традиционном понимании, не играла определяющей роли, но у тебя, кстати, нет ощущения, что классическая красота холодна? Она существует для созерцания, в нее невозможно войти, она не нуждается в тебе. Ты, надеюсь, знаешь, что величайшее исполнение ля-мажорного полонеза Рубинштейном, вершина мировой пианистики, полно помарок? Старик просто-напросто не попадал по клавишам, ему уже было, наверно, лет восемьдесят, но кто знает, не потому ли это и производит такое ошеломляющее впечатление. Невероятное. Совершенство, понимаешь, тебе безразлично. Совершенство, оно как бы бесчеловечно. А она стояла передо мной на этой террасе, теплая, благоуханная, ей могло быть и семнадцать, и тридцать семь, и, знаешь, голос у нее был чуть хрипловатый. Да, в нем была отчетливая хрипотца, как бы чуть дребезжащий голос, и этот голос вдруг – ни с того ни с сего – произносит: «Ты самый возбуждающий мужчина из всех, кого я знаю», – и это в общем-то могло быть иронией, но, знаешь, – характерная деталь – я тогда об этом даже не подумал, – после чего она внезапно поставила бокал и спустилась в сад, а я остался стоять как дурак, горло у меня перехватило, ты можешь смеяться, я понимаю, что двадцатипятилетний девственник, специалист по перебиранию пальцами по клавишам – фигура изрядно комическая, да, именно так я это ощущал: раз уж, услыхав такие слова, я не способен ее задержать, значит, все то, чем я занимаюсь, ничего не стоит, а является лишь орнаментом, кружавчиками, нашитыми на чем-то, чего не существует, – и я с ужасом осознал, нет, то был даже не ужас, а всего лишь безграничная чуждость к тому, что происходило во мне, так вот, я осознал, что если бы она согласилась провести со мной несколько дней, то я отдал бы за них пятнадцать шопеновских конкурсов, а не только этот единственный. Знаешь, ощущение было такое, словно осыпалась штукатурка и из-под нее вылезла корявая, чудовищно растрескавшаяся стена; вот точно так же передо мной предстало все, чем в течение долгих лет я занимался под материнским надзором, и казалось оно таким несущественным, а единственной реальностью была эта женщина, которая снова разговаривала с кем-то внизу. Мне хотелось выть. Если бы тут появился тот самый викинг, который у меня на глазах трахал под деревом Барбару, то я, наверное, набросился бы на него с кулаками, потому что это было очень схожее переживание, хотя сейчас, несомненно, в версии пиано. У меня кружилась голова, я схватил несколько тминных палочек, которые сиротливо торчали среди пустых по большей части бутылок, и с яростью стал жевать их; они хрустели у меня на зубах, как кости, да, как кости моей матери, потому что, чего уж тут скрывать, вся эта ситуация внезапно вызвала во мне прямо-таки приступ ненависти к ней за то, что она воспитала-таки сына-монстра: были же у меня по-настоящему способные коллеги и в то же время живые люди – ведь, чтобы быть артистом, вовсе не надо полностью оторваться от жизни, пребывать в постоянном напряжении, на верхнем регистре, на предельной границе своих возможностей, без личной жизни, не зная, что значит бездельничать, скучать, флиртовать, расхохотаться от какой-нибудь дурацкой шутки, быть собой. Собой, а не воспроизводителем чужого гения. Наверное, я был пьян; неверным шагом я двинулся к калитке, однако остановился, видно, подействовало вбитое с детства воспитание: невежливо было бы уйти, не попрощавшись с Владеком, – как видишь, я был непоследователен, так как уж коль я захотел уйти, не прощаясь, то мне и надо было так уходить, раз в жизни я мог позволить себе действовать рефлекторно, совершить нечто крошечно скандальное, однако дрессировка была слишком длительной, слишком эффективной, хотя – сейчас это звучит смешно, – если бы я тогда позволил себе это маленькое нарушение правил хорошего тона, то, наверное, сыграл бы на конкурсе и, позволю уж себе быть самонадеянным, очень даже возможно, победил бы в нем. Ну, скажем, оказался бы в шестерке лауреатов. Я действительно был хороший пианист. Так вот, я притормозил, повернул и едва прошел несколько шагов, она вновь выросла передо мной. «Уходишь?» – спросила она, я кивнул, и она, словно не было той сцены на террасе, абсолютно естественным тоном произнесла: «Меня подвозит Петрек. Ты знаком с Петреком? А, да какое это имеет значение, поедем вместе». Возможно, мне нужно было спросить, откуда ей известно, что у меня нет машины и ни одна из тачек, стоящих у ворот, не принадлежит мне, но меня охватило ощущение такого дурацкого счастья, что я, ни с того ни с сего почувствовав себя примиренным со всем миром, лишь кивнул, и уже через минуту мы сидели на заднем сиденье «форда», который вел тот самый Петрек с фуляром на шее и в красных брюках: просто удивительно, что я раньше не обратил на него внимания. Может быть, он пришел, когда мы уже разговаривали с Лилей. Увидев меня, он так обрадовался, что, даже если бы ее не было, я на всякий случай все равно сел бы сзади; он все время оборачивался ко мне, заговаривал, так что Лиля в конце концов шикнула на него: «Ты лучше смотри, куда едешь», – и была права, потому что мы как раз выехали на Прушковское шоссе и он вполне мог разбить нас; после этого он вел машину, глядя па дорогу, и тут она неожиданно положила ладонь на мою руку, которую я держал на сиденье не без мысли, что, может, хотя бы кончиком мизинца, как бы случайно, дотронусь до ее бедра. И так мы ехали до Варшавы, слишком быстро, если говорить обо мне; я всего раз взглянул на нее, но она, отвернувшись, смотрела в окно, я стал шевелить пальцами, однако она не приняла эту игру, хотя руку не отняла, поэтому я в растерянности замер и просидел как мумия до угла Гжибовской и Желязной; Петрек остановил машину, и я автоматически вылез вместе с ней. Было уже за полночь, но никто ни о чем не спрашивал. Петрек попрощался с нами и уехал. А мы вошли в дом; я, кажется, пробормотал, что провожу ее до дверей, потому как тут страшно; что-то в этом роде я сказал, мы уже не держались за руки; лестничная клетка была жутко обшарпанная, выглядело это, как декорация к фильму про времена оккупации; на пятом этаже, под самой крышей, она достала ключи, я, видимо, ляпнул какую-то глупость, уж не помню что, так как в глазах ее вдруг появилась враждебность, и я услышал: «Кажется, мы неправильно поняли друг друга. Спасибо, что проводил меня. До свидания». Я пробормотал: «Извини», – и почувствовал себя страшно глупо, поскольку в этот вечер ни на что больше не рассчитывал, возможно, мне просто было любопытно, как она живет, возможно, я хотел выпить с ней чаю: этакая буколическая сцена в кухне с неспешным, ленивым разговором вполголоса в резком свете лампочки; понимаешь, никаких там эксцессов; да нет, разумеется, она безумно возбуждала меня, но, даже если бы она уделила мне получасовую аудиенцию на самом жестком стуле, я счел бы это праздником; так что я вполне понимал: стараясь не показаться неопытным девственником, я сыграл какого-то дурацкого донжуана, одного из моих
4
На следующий день Адама разбудила прямо-таки парализующая радость: с минуту он не мог вспомнить, что, собственно, произошло, не мог шевельнуться, лишь смотрел на солнце в щели между тяжелыми зелеными оконными шторами, а потом перед глазами его вдруг возникла Лилиана, и он вскочил в панике, потому что не помнил, куда положил листок с телефоном, но он лежал на ночном столике около лампы. В комнату вошла мать, неся, как обычно, ромашковый чай, – она всегда безошибочно угадывала момент, когда он открывал глаза, а если иногда ему удавалось тихонько дойти до ванной, то прежде чем он успевал закрыть дверь, в комнате матери скрипела кровать и раздавался ее огорченный голос: «Почему ты меня не разбудил?» Но сегодня хорошего настроения не было и в помине, губы у матери были поджаты, она безразличным взглядом скользнула по ночному столику, поставила поднос с кружкой на листок и, не произнеся ни слова, вышла. Таков был ее метод выражать неодобрение. Адаму он был известен с давних времен: никакого крика, скорее, суровое молчание, которое в детстве доводило его до слез, а уж если и произносились какие-то слова, то только тихим, чуть-чуть свистящим голосом, как будто она напоминала ему, что здоровье у нее слабое, родила она его поздно и в любую минуту может умереть. Адам сел на кровати и взял кружку; он столько раз слышал, что артист, чья жизнь неотделима от волнения, должен следить за своими нервами и ромашковый отвар, с которого он уже многие годы начинал день, должен был оказать терапевтическое, успокаивающее воздействие, но сейчас с каждым глотком он ощущал растущее напряжение, а не спокойствие. Действительно ли он так ранил мать? Адам направился в ванную, прошел мимо отца, который уже год как был на пенсии и передвигался по квартире по стенке, словно собственная тень; сегодня отец был печален, на сына посмотрел с укором и прошел в кухню – обычно в это время оттуда доносились разговоры родителей, но сегодня в доме стояла глухая тишина. Под душем к Адаму вернулась уверенность в себе; он торопливо вернулся в свою комнату, оделся – было без нескольких минут девять, и, значит, мать дала ему сегодня поспать подольше (подумал он с благодарностью). Адам сел завтракать. Мать искала в сумке ключи, готовая уже отправиться в Академию.
– Ты меня очень огорчил, – внезапно произнесла она.
– Мамуся, ну в чем дело? – Адам попытался рассмеяться. – Мне уже двадцать пять лет.
– И я вижу, что сейчас ты пытаешься все эти двадцать пять лет загубить. Через двенадцать дней ты должен быть в наилучшей форме. Ты думаешь, такие ночи не отзываются на организме?
Адам опустил голову над тарелкой с овсянкой.
– Какие «ночи»? – пробормотал он. – Просто один раз я вернулся чуть позже.
– Ты даже не предупредил меня. – Она ладонью прикрыла глаза. – Ушел днем, и я даже не знала, где ты. – Отец, который сидел в углу и читал газету, вскочил и скрылся в своей комнате. – Бедному отцу пришлось успокаивать меня. Ты хочешь нас убить? Я тебе уже больше не нужна? Ой сынок, сынок. – Мать закрыла сумку и вышла, не дожидаясь ответа.
Адам отодвинул тарелку. Все это было так примитивно, так прозрачно: пробудить чувство вины, сказать о смерти – он столько уже лет слышал это, и столько же лет это действовало; он отдавал себе отчет, что отец тяжело болен, что мать посвятила им всю жизнь («Хотя, в сущности, – теперь уже цинично подумал он, – кем еще она могла бы быть? Значит, цинизм, сразу же выныривает отвратительный цинизм», – тотчас же укорил он себя). Когда он исполнял ее желания, она отвечала ему сердечной, почти истеричной ласковостью, к которой он привык, и, наверное поэтому, когда мать отказывала ему в ней, это причиняло ему страдания гораздо большие, чем что-либо другое. Обида матери, ее надменная холодность, несколько минут или часов обращения с ним как с пустым местом – он вспоминал это как самый страшный кошмар детства. Как-то – он учился еще в восьмилетке – в семнадцать часов по телевизору транслировали футбольный матч, о котором говорил весь класс, но это было время его упражнений; усаженный за рояль, который тогда появился в их квартире вместо пианино, он чувствовал себя униженным, стал намеренно ошибаться и злился. «Сегодня она единственный раз могла бы уступить», – думал он, и это было словно мания, и Адам уже не знал, нарочно он не попадает по клавишам или руки у него окостенели от злости; тут мать неожиданно встала, молча включила телевизор и вышла, а он эти полтора часа проплакал, убежденный, что она уже больше никогда не вернется. Да, он был послушным ребенком, хотя годы шли, и только теперь он понял, что прозевал какой-то момент, после которого уже не должна была продолжаться эта странная, основанная на любви и страхе связь. Он встал из-за стола и заглянул в отцовскую комнату.
– Тебе не кажется, что мама несколько преувеличивает? – спросил он с порога.
Отец сидел в высоком кресле, обитом зеленым бархатом. Он положил газету на колени и сдвинул очки к кончику носа.
– Входи, сынок. Сядь. – И уже заранее было понятно, что отец так не считает. Но отступить уже было невозможно. – Жизнь со стариками, а мы оба с мамой старые, – произнес отец усталым голосом, – наверное, требует самоотречения. И в то же время мы оба с тобой обязаны отдавать себе отчет, что никогда и нигде не встретим никого, кто бы так желал нам добра, как Реня. Ты не должен ранить ее.
Адам раздраженно дернулся на стуле.
– Но я пришел в начале второго. Что в этом страшного? Я уже не ребенок.
– Возможно, все дело в этих нескольких минутах. И кстати то, что ты так на это упираешь, наилучший довод за то, что ты не чувствуешь себя вполне взрослым. Моих родителей уже давно нет в живых, но мне бы так хотелось сказать: да, я ребенок. – У отца дрогнул голос. – Знаешь, иди лучше поиграй. Я скажу маме, что ты сел за рояль сразу же после ее ухода. Так мы лучше всего ликвидируем последствия того, что произошло. – Отец снова взял газету: знак, что аудиенция закончена.
Следующие часа два Адам просидел над клавиатурой и хоть убеждал себя, что все это смешно и не заслуживает внимания, чувствовал, что играет хуже, – может, и впрямь одна недоспанная ночь способна так повлиять? Даже остинато в скерцо прозвучало как-то неуверенно; злой на себя, он поставил, как бы в унижение, перед носом метроном, но нет, темп был верный, это с утонченностью его пианиссимо было что-то не так; потом ко всему прочему он нажал на соль вместо фа и даже рассмеялся от этого, и отец, как раз направлявшийся в кухню за очередной бутылкой минеральной воды, заглянул к нему в комнату, но тут же без единого слова вышел. То был, наверное, переломный момент, смех помог ему; Адам вспомнил анекдот про Иоанна XXIII, рассказанный ему перед каким-то экзаменом профессором Ц.: «Джованни, – сказала Папе Пресвятая Дева, явившись ему в бессонную ночь перед инаугурацией на Соборе, – ну не воспринимай ты это так серьезно», – и теперь он уже играл без ошибок, словно до той поры ему просто снился кошмар перед выступлением. А тут как раз вернулась мать: услышав, что он играет, она встала у него за спиной и ласково погладила по голове – прощение получено, все возвращалось на круги своя. Вот только в этот момент Адам подумал о листке с номером Лильки, и до него дошло, что он совершил ошибку, что должен был позвонить раньше, когда они были только вдвоем с отцом. Чтобы сделать матери приятное, он сыграл «Танец невылупившихся цыплят» из «Картинок с выставки» Мусоргского, а потом еще раз, но уже явно дурачась, в манере тапера в кабаке. Мать заглянула в комнату и рассмеялась: «Обед». И тем не менее ему нужно было позвонить.