Аспекты духовного брака
Шрифт:
Поэтика «Встреч с Лиз» и «Города Эн» раскрывается в прямом восприятии, знание биографии автора необязательно, ибо ее содержание — в буквах. Когда в юности ко мне попала свинцовая или пегая, сейчас не вспомнить, добычинская книжица, в мозгу моем плавали очень смутные сведения об этом человеке, и первый же, наугад выбранный фрагмент рассказал о нем все: что был он непреклонным каллиграфом с окоченевшими руками, замерзшей тушью и твердостью к исполнению преданности, к соблюдению обета, залога, зарока. «Пыльный луч пролезал между ставнями. Ели кисель и, потные, отмахиваясь, ругали мух. Тихо прилетел звук маленького колокола, звук большого — у святого Евпла зазвонили к похоронам», — читал я, догадываясь. Также я догадался (велика проницательность, роман и рассказы кричали об этом), что единственно убедительной была для него судорожная, вырванная у парализующей немоты словесность, стиснутая до немыслимой компрессии, перекрученная болезнями, круглогодичным хождением в рубище, хранящая правду об истязаниях, которым она подвергла автора, — словесность как испанский сапог, чьи сдвигающиеся колодки в конце концов раздавят сочинителя. Параллель православная, а он любил иногда процитировать былых иерархов, находя в красноречии их душевное подкрепление, — монашеская служба,
В русском мире сочувственника Добычину как-то не подобрать, отчасти близкая персона обретается на кладбищах французов — Жюль Ренар, писатель «Рыжика», «Естественных историй», «Дневника». Ренар, называемый Сартром автором литературы молчания, столпник фразы, точечных прикосновений к бумаге, мечтавший о приведении к утопически абсолютному сжатию, на грани с самоуничтожением языка. Отличия, однако, важнее некоторого сродства стилистических устремлений. Ренар был опекаемым сыном буржуазной культуры, посещал теплые гостиные, отдыхал на природе, имел средства, пользовался свободой и получил от государства ленточку ордена, чуть не захлебнувшись восторгом. Добычин годы кормился чахлым жалованьем совслужащего, в Брянске делил комнату еще с четырьмя, в Ленинграде, как почти все, тоже жил в коммуналке, а государство, помимо цензурных вмешательств, наградило его руганью в адрес «Города Эн» и знаменитым, на гребне кампании против формализма, обвинительным собранием, после которого он, не признавший за собой грехов, из видимого мира исчез.
Из вереницы художественных возможностей он выбрал наиболее трудную, по-моему, потому, что испытывал отвращение к чарующей легкости, с какой сочинялась русская литература, к быстроте строч-когонства классических беллетристов и их эпигонов в современной Добычину прозе, к попыткам задержать, консервативно продлить в неподходящих условиях тот счастливый писательский тип, что испокон веков верховодил в национальной мифологии слова. Да, я тоже слыхал, что русский писатель не только развлекался в усадьбе и за рулеткой, но еще пил горькую, бродяжничал, попадал на каторгу и в долговую тюрьму, бился в падучей, работал «по социальным вопросам», массу здоровья отнимало заступничество за народ, и это были пустяки сравнительно с получаемым наслаждением, когда, по признанию одного из печальников, так славно поутру, ополоснувшись, взяться за рукопись и, глядишь, через пару часов новая десть присовокупляется к громоздящейся кипе. Быстро и хорошо, как охарактеризовал свой писчебумажный процесс Боборыкин, выразив общую установку. Посему, если русская литература и возникла из неудовлетворенности миром и обществом, из нравственных страданий и проч., то уж писали ее легко, в охотку, с удовольствием, а доказательством — библейское изобилие слов, их водопад, половодье, разливанное море. Самоистребительной эту работу не назовешь уже оттого, что, будь она такой, никаких человеческих сил не хватило б и на механическое переписывание тысяч страниц, не говоря об окроплении их слезами и кровью. Ничего подобного, читателю демонстрируют светлую радость, блаженное отрешенье от тягот. Классическая русская проза — детище Аркадии, райской безмятежности, не нуждающееся в необходимости рефлектировать по собственному поводу, как не нуждается в рефлексии райская птица, но то, что было натуральным в эпоху невинности, перестало им быть после грехопадения. Добычин принадлежал к довольно малочисленной группе писателей, лишенных иллюзий относительно советской власти; с его уязвимой конституцией он нашел бы причину извести себя при любом режиме, жизнь вообще представлялась ему грубой, с оттенком скрытого палачества, однако тут было осязаемое, не метафизическое ощущение удушья. Существованье захлопнулось, элементарные действия быта превратились в чугунные ядра, подозрительность и ожидание худшего завладели пространством, средою, сознанием. Пухлые тома легко, с увлечением написанной прозы, Пусть даже хорошей, хотя она не могла, не могла быть хорошей, для Добычина означали ложь и подлог, намерение сделать вид, будто Аркадия, если закрыть глаза и помечтать, все еще дышит там, откуда выкачали воздух. Поруганной, съежившейся, притихшей жизни была адекватна задыхающаяся, сжатая, мучительная литература, близкая к молчанию. Не литература о мучениях — этого у него, щепетильного фотографа захолустий, совсем нет. Сдержанный минималистский сгусток слов беды, как бы само бесслезно плачущее вещество.
Ради этой литературы он рыл кротовые норы нейтрального, нулевого письма и был одним из самых патетических авторов эпохи — пафос притягивает не надрывной восклицательной интонацией, его добиваются одержимостью, вложенной в поступок искусства, чистотой выполнения своей предназначенности. Кто знает, не беспросветна ли жизнь до такой степени, что спасительная или гибельная предназначенность есть у каждого, человек же не понимает ее шифров и бродит в потемках чужой судьбы. В исполненных Добычиным актах речи и поведения нельзя найти ни единой фальшивой ноты, они реализуют его назначение, предстательствуя за время и место — 30-е годы, город Ленинград.
В «Смерти Вазир-Мухтара» читаем о персидском евнухе-шахе, шесть дней казнившем Тифлис. Казнь Ленинграда продолжалась десятилетия. Вслед за убитыми поэтами, вослед расстрелянным повстанцам Кронштадта настал черед высылаемых дворян, нужно было выжечь змеиное гнездо зиновьевской оппозиции, в нужное русло пустить кировские потоки, отправленные вдогон тому, кто дал им прозвание, уморить, уже не различая меж перераспределенными сословиями, блокадным голодом оставшихся, по окончании войны поставить к стенке городское, вполне лояльное, но с инфракрасным ореолом местнической гордости партруководство, разгладить бешеным катком чуть-чуть воспрявшую культуру; требовалось многое свершить, чтоб совокупность справедливых надругательств, превзойдя границы мести, достигла архаических глубин Возмездия. Он не был взят гуннами, и на него не сбросили атомную бомбу, все прочее — испытал. Игорь Смирнов, в былые годы ленинградец,
Добычин рвался в Ленинград, с третьей попытки, летом 1934-го, удалось ему в нем поселиться, влек его сомнительный шанс профессионального литустройства, влекли культура, среда, компания. Это на поверхности сознания; в действительности ему нужен был город, томимый ясностью своего фатума (мы свое будущее знаем, хором ответили гадалке персонажи Вагинова, осведомленного столь же подробно). Мучительный город, подходящее место для автора загнанной прозы. Писатель Л. Добычин ушел из Ленинграда на исходе марта 1936-го, и с тех пор никто его не видал.
1990
Попросили написать про 1990 год. Социальный заказ. Пусть будет так, я все равно часто о нем вспоминаю.
Год в Баку начался раньше календарного срока — дебелой, сродни закавказской виноградине, осенью. Сквозь ее наливное бахвальство впервые увидел, что с армянами еще разберутся, и если кому померещилось, будто достанет дежурного Карабаха и Сумгаит-ских отмщений, то чтоб не надеялся на такой мелкий исход. Несколько выдуманных или реальных событий (тогда это был один черт, страх инородцев, как всегда в истории, откликался на любые дрожания окоема, и все они обещали расплату за соучастие в интересной эпохе) оказались оракулом того, что еще предстояло.
Активисты Народного фронта, ширился слух, обходили домовые конторы, чтобы не торопясь выявить расово чуждых, подлежащих трансферу жильцов. Кому-то, опознав характерную внешность, врезали прямо на улице. Трое ворюг забрались на невысокий балкон к старой армянке, и та, полагая, что настала минута возмездия, с криком, по собственному хотению, выпала вниз, а парни, желавшие только ограбить и ничего ценного не найдя, от злости с того же балкона побросали ее деревянную рухлядь. Она вдрызг разлетелась на асфальте у трупа самоубийцы, и якобы за эпизодом, смеясь, наблюдала милиция. В этом мне уже чудится сценический перебор, по-восточному орнаментальное украшенье рассказа. Но все же я верю, и не такое случилось потом.
— Как ты можешь здесь оставаться, немедленно уезжай! — месяца за полтора до погромов орал по телефону застрявшей в городе оптимистке мой давний приятель, органист и порхающий консерваторский доцент, любимый волоокими, с культурным запросом, женщинами разных кровей. (Много раз привечали меня в этой квартире, просторной, с грудами книг, перезвонами хрусталей, обязательным, из трех блюд и десерта, обедом, с окнами на бульвар и портретом Оливье Мессиана на фортепьяно. Знать бы, кто теперь шаркает по тем навощенным паркетинам, нет, лучше не знать.) Неюный уже человек, унаследовавший, несмотря на изнеженность, еврейские родовые повадки приспособления, он сейчас колесит по Нью-Йорку меж своих работенок, музицируя в протестантских церквах и синагогах американского реформизма, отвергаемого ортодоксальным раввинатом Израиля. Главное, сказал он мне на каникулах в Тель-Авиве, не забыть, где ермолку надеть, а где снять, в остальном жизнь хороша, хоть порой утомительна. «Тише, я тебя умоляю, может, еще ничего и не будет!» — просила заслуженный доктор республики, его энергичная мать, чьим усердием держался тот дом. «Осторожней с посудой, Валюша, не берите сразу так много», — другим голосом обращалась она к домработнице и, морщась, делала жест, отгоняющий движение недостойных масс воздуха, как бы табачных клубов или даже испарений спиртного. «Да то ж графинка что камень, упадет — не сломается, Дора Моисеевна», — дыша в сторону от хозяйки, плелась до раковины Валя.
Фактическая канва обязывает к предуведомлению: я не намерен в рамках данного текста солидаризироваться с какой-либо из сторон азербайджано-армянской распри народов и, вразрез с демократической русской общественностью, затрудняюсь понять, кому в этой схватке выпало глотать жертвенный дым под штандартами справедливости. Я нередко смотрел в 90-м году московское телевидение, восторгаясь свободолюбием молодых ведущих, блеском их карих, светлых, даже зеленых и голубых глаз. Еще больше меня восхищало обаяние прогрессивных речей их старших, но отлично сохранившихся соговорников, этих профессоров и завлабов, советников и референтов, плотных, с тонзуркою, капуцинов, так убедительно, не опасаясь начальства, твердивших о вольноотпущенной, как Тримальхион, экономике, о разрешении национальных вопросов. Мне очень недоставало их веселой уверенности в то время, недостает и сейчас, на Ближнем Востоке, где я, вместе с прочими удостоен неизлечимой позиции в другом справедливом братоубийственном прении и вынужден до скончания дней разбираться с двоюродным племенем Ишмаэля. Находясь меж зубов этого цикла, я чувствую, что все чаще из глотки проскальзываю в пищевод, опускаюсь ниже и ниже, дабы затем возвернуться наружу с блевотиной. Очень жарко, тело мое истекает солоноватою жидкостью, запотел даже кафель на кухне съемной квартиры, я тычусь пальцами в клавиатуру компьютера и, конечно, промахиваюсь, набираю неточные буквы. Новый Шатобриан из последних страниц «Замогильных записок» (очарован оккультного действенностью его латинского журнализма), я, подобно моему покровителю и инспиратору, под утро сижу у окна, распахнутого в смазанность очертаний, но если он, омытый прохладою ноября, созерцал бледную луну над шпицем собора Инвалидов, освещенного золотыми лучами с востока, — одна эпоха померкла, уповательно воссияет другая, и ему, предрекшему эту багрянородную кафолич-ность, услыхавшему клекот истории, уготовано чаемое бессмертье за гробом, — то мой умственный взор не находит знаков грядущего и принимается озираться окрест, ловя фосфорический отблеск тель-авивской улицы Бен-Иегуда.