Астроном
Шрифт:
– Огонь, – вдруг закричал Шатров, поднимая с земли брошенную кем-то винтовку. – Огонь!
Он приложил винтовку к плечу и выстрелил в ближайшего наездника. Тот дернулся от удара пули и свалился на землю.
– Огонь! – продолжал кричать Шатров. – Огонь, огонь, огонь!
Я поднял трехлинейку и тоже начал стрелять. Ко мне присоединились другие солдаты. Лошади понеслись в разные стороны и, спустя несколько минут, на поле не осталось ни одного японского конника. Опасность не миновала, а только скрылась ненадолго, кавалерия могла вернуться в любое мгновение. Мы побежали к реке. По ее правому берегу метались в поисках переправы десятки солдат, кто-то уже плыл, рискуя замерзнуть в ледяной воде. Шатов поднял винтовку, и выстрелил в воздух. Все на секунду замерли.
– В
– Проверить оружие, – продолжал кричать Шатров, – приготовить патроны и залечь вдоль реки. Когда появятся японцы, стрелять сначала по лошадям, а потом по людям. Выполня-я-ять!
Ждать долго не пришлось, не успели мы улечься снег и приготовиться к бою, как показалась японская лава, около сотни всадников. Окрыленные предыдущими успехами они неслись прямо на нас, уверенные в своей неуязвимости. Грянул выстрел, другой, и цепь загрохотала, разя подлетающую конницу. Лошади вставали на дыбы, падали, валясь под копыта других лошадей, истошно кричали гибнущие всадники – прошло не больше минуты, как под непрекращающийся гром выстрелов уцелевшие конники повернули лошадей и помчались обратно. Мы продолжали стрелять, пока возле трупов лошадей не осталось ни одной движущейся фигуры.
В течение дня японцы атаковали нас еще два раза, и каждый раз отступали, оставляя на снегу новых убитых и раненых. Между атаками к нам подтянулись остатки вырубленного Моршанского полка, Шатров передал командование уцелевшим офицерам, солдаты разобрались по ротам, за реку с трудом удерживая равновесие на импровизированных плотиках, поплыли вестовые.
Во время очередного затишья, Илья Алексеевич подошел ко мне, присел рядом, и смешно подобрав под себя ноги, спросил:
– Что за мелодию ты наигрывал перед боем с конницей? Тогда, в самый первый раз? – и он, перевирая и путая, попробовал напеть мелодию сопок.
Память у Ильи Алексеевича была великолепная, даже в оцепенении он сумел услышать и почти правильно запомнить мотив. Я не стал запираться, и просвистел мелодию.
– Красиво, – восхищенно мотнул головой Шатров. – Откуда у тебя это?
– Подслушал у порт-артурских сопок.
– Из нее может выйти замечательный вальс. Скажем, на сопках Порт-Артура. Давай, вечерком сядем и попробуем расписать ее для оркестра.
Я кивнул в знак согласия.
Как только опустилась темнота, полк построился в колонну и за два часа вышел к переправе. У самого моста, когда, предвкушая отдых и горячий ужин, солдаты ускорили шаг, из темноты вынырнула японская кавалерия. Морды лошадей были обвязаны платками, японцы неслись молча, размахивая саблями, словно ангелы смерти. Я успел выстрелить два или три раза, а потом вынырнувшая откуда-то сбоку лошадь сбила меня с ног. Помню летящую навстречу землю, покрытую истоптанным снегом и дымящуюся гильзу от патрона. Меня бросило головой в самый центр гильзы, едкий пороховой дым забил ноздри, глотку, из глаз полились слезы, и все померкло.
Очнулся я в поезде. Как рассказали сестры милосердия, японский палаш раскромсал мою правую руку, а копыта лошади разбили голову. Если бы не Шатров, я бы так и остался лежать в прибрежном снегу, пока не умер. Он отыскал меня после схватки, уложил на носилки и с помощью солдат перенес через реку, прямо к палаткам полевого госпиталя. Несколько дней я пробыл без сознания, и за это время, благодаря рекомендации того же Ильи Алексеевича, меня представили к Георгиевскому кресту второй степени. Кавалера двух орденов вывезли в тыл и на санитарном поезде отправили домой, в Россию.
Вагон немилосердно трясло, звенели на стыках мерзлые рельсы, нестерпимо блестел снег за окном и новое в моем теле, нескончаемая, нудная боль напоминала, что все переменилось и все теперь будет по-другому.
Эту запись в дневнике я сделал, как только вынырнул из боли. Рука еще тянет, покалывает, после нескольких букв приходится откладывать карандаш и переводить дух. Наверное, пришло время поставить точку в моем дневнике и хорошенько
Сестра милосердия постоянно подходит ко мне, спрашивает, как я себя чувствую, приносит воду, поправляет подушку. У нее круглое, чистое личико, кожа теплого цвета, мягкие руки. За тонкой стеной вагона вперед и назад, влево и вправо, простирается скованная морозом Россия. Безграничные, неоглядные пространства, миллионы людей, чьи судьбы переплетены, связаны с моею бесчисленным количеством невидимых нитей.
Я перечитал свои записки. Они показались мне мелкими и ненужными. Попытка понять русский национальный характер расшибается о покрытую снегами бесконечность, словно стакан о каменную стену. Эту тетрадь нужно спрятать подальше от глаз и никому не показывать. Я сохраню ее, только для себя. Если Б-г даст дожить до старости, будет, что перечитывать. [3]
3
Миша, отец исполнил свое обещание. Эту тетрадь я нашла после его смерти, на дне сундука, вместе с орденскими коробочками. Он никогда не рассказывал нам о Порт-Артуре, и никогда не показывал орденов.
«В овраге возле иерусалимской Храмовой горы растут две пальмы. И дым поднимается между ними, и там расположен вход в ад. Но ветки этих пальм пригодны для исполнения заповедей.
Когда приходят беды к человеку, то думает он, что вот, ворота ада раскрываются перед ним. Знай, что в каждом бедствии есть две положительные стороны. Одна, что Всевышний снимает с него часть будущих мучений, которые несравнимо тяжелей страданий в этом мире. И вторая, что бедами Он очищают душу, словно жар плавильного тигля очищает золото от примесей. И рассказывают о рабби Элиэзере, сыне рабби Шимона, будто каждое утро он распахивал двери своего дома и призывал страдания: идите ко мне, мои любимые, идите, я жду вас».
Дорогие мои!
Время кончается. Я чувствую это всем сердцем, всей душей, и всей силой своей. Каждый поворот шеи, хруст пальцев, биение сердца говорит, нет, кричит, вопиет – твое время подходит к концу. Я не знаю, что означает для меня конец времени, что случится со мной дальше. Но оно надвигается, страшное в своей неумолимости чудовищное нечто, и мое тело трепещет, понимая неизбежное раньше, чем разум. Наверное, я должен раскаяться, но в чем? Возможно, от меня ждут мольбы о милосердии, но к кому ее обратить? Мой мир ограничен комнаткой, столом, листками бумаги на столе, черной щелью почтового ящика и снами. Надежда увидеть вас, мои дорогие, почти ушла, только серая паутинка еще тянется, тщиться связать прошлое и настоящее, переплести явь с грезами. Я должен понять, обязан немедленно разобраться, в чем смысл этих сновидений, что мне показывают, чему хотят научить.
Батюшка Анхель подошел к берегу реки, тяжело вздохнул и оттянул пальцами воротник сутаны. Прохлады не было, воздух над полувысохшей рекой ничем не отличался от жаркого киселя, заполнившего улицы городка. Середина зимы, а дождей все нет. Земля растрескалась, вялый утренний дождичек исчезает в щелях серыми струйками, похожими на мышиные хвосты. Если так пойдет дальше, маис не взойдет и наступит голод.
На той стороне речки застрял в кустах дохлый осел. Течение, слишком слабое, чтобы вырвать его из колючек, вяло покачивало раздувшийся труп. Тяжелое зловоние мешало дышать. Батюшка с отвращением выдохнул, достал из кармана платок, и прижал к носу.