Атаман Устя
Шрифт:
Удивился Иван, сложил дрова и поднял с пола, да и ахнул…
Сама она «махонькая» – и готова! Раздавил! Как?.. Каким манером? Это уж поди там рассуждай! А раздавил, и конец. Сидела она, что ль, или прилегла невзначай среди темного коридора, но только Иванова ступня ей весь зад в лепешку смяла. И не пикнула. Ему, дураку, молчка. Поди ищи, кто колено это отмочил. А он, дурак, взял мертвого песика да на двух лошадках барыне и понес представить: «Прости, мол, матушка… Случай какой вышел. Потрафилось».
Уж как объявился Иван, тут только впервой и понял чего
Первым делом, вестимо, Ивана принялась сечь. Ну, это дело понятное. Виноват, хоть и без вины.
Обидно было Ивану. Пять десятков лет прожил за покойными господами и розог не видал. Да что делать! Раз высекли, и конец. Зато, нет худа без добра, прогнали Ивана со двора на деревню. Чтобы и на глаза барыне не смел казаться. Радехонек Иван…
Барыня захворала от горя. Похоронили «махонькую» в палисаднике и камень большой привезли из города, белый с глянцем. И литеры на нем золотые. Барыня все на эту собачью могилку ходила и все разливалась.
Прошло две недели, пришли опять за Иваном. Опять пороть… Барыня говорит, что ей невмоготу от горя, а он, поди, и в ус себе не дует. Так пущай и он поминает «махонькую» под розгами. Опять выпороли… Прошло еще не более дней десяти, и опять пришли конюхи, и опять повели Ивана пороть… А там уж, слышно, барыня приказала каждую неделю драть Ивана, да еще по воскресным дням, как бы вместо обедни.
Смех пошел по селу, а там по всему околотку… Никуда глаз показать Иван не может. Смеется народ, что его по воскресным дням порют за простого щенка. Но, видно, и этого барыне было мало. Злопамятна, что ли, она была или просто шалая. Прошло три месяца, и уж об весну, как объявился набор, приказала барыня Ивана сдавать в солдаты!
Горе, обида. Разорение дому. Что ж делать. Тут не в собаке сила, а, стало быть, Господа прогневил чем человек.
Ивана, однако, в солдаты в городе не приняли: стар и мешковат. Крикнули: «Затылок!» Обрили ему затылок, в отличие от принятых рекрут, которым брили лбы, и явился он назад.
– Ну, так на поселенье. В Сибирь! – решила барыня. – Да одного. Семья пускай остается.
Оно было не по закону, да ведь с деньгами все можно сделать
Подумал Иван, всплакнул не раз, а там, расцеловавшись со своими, и ушел… Два года пробродил он из города в город «непомнящим родства», но везде привязывались к нему волокита, да судейские крючки, да будочники…
И надоумил Ивана умный человек идти на Волгу… Там вольное житье и никаких расспросов ему у разбойников не будет. Хоть с месяца на них свалился прямо, так не удивишь и не напугаешь никого. И вот поступил Иван в шайку Усти и молчит про себя. Стыдно сказать. А молодцы думают, что душегуб лютый. А скажи им, что из-за пса вершкового в бегуны и разбойники попал – со свету сживут прибаутками.
Глава 11
Среди
Атаман послал сюда Ваньку именно с тем, чтобы сидел он тут две ночи и кого подкараулил да что-нибудь домой принес. А главное, чтобы лошадь от убитого проезжего заполучил. Коней у Усти было мало, и всякой кляче он рад был.
Дошел Лысый до ущелья Козьего, поел краюху хлеба, напился студеной воды в ближнем колодце и, умостившись в чаще ельника над самой дорожкой, засел как в засаде.
– Авось кто и проедет. А поедет, попасть в него немудрено. Близко. Всего до дорожки сажени три… Можно и с сучка палить, чтобы вернее было. Грех, да что поделаешь, указано.
Просидел Ванька ночь до утра и никого не видал. Все было тихо, и никто не проехал. Правда, Лысый как засел, так и задремал. А как открыл глаза, смотрит, лежит врастяжку, а солнце высоко уж стоит и жарит.
«Ишь ведь!» – подумал Лысый.
Поел он опять хлебца, остаточек, опять испил из болотца и опять засел, но уж не спит, а вспоминает, как всегда, родимую сторону, избу, детей, жену… Эх, думается, быть бы ему дома, как и всякому православному, безбедно да мирно. И жить бы по-Божьему, а не по-разбойному.
Просидел Лысый весь день смирно. Все было как бы мертво кругом… Но в сумерки вдруг встрепенулся он. Послышалась песня на Козьем Гоне! И громко, гулко раздавалась она меж двух высоких гор… Будто слова песни отпрыгивали из ущелья к маковкам к самым.
Взял Лысый ружье, оглядел кремень и затравку, подсыпал на ложейку пороху и, положив ружье на сук, приготовился хлестнуть свинчаткой прохожего распевалу.
– Что-нибудь домой да принесу! – радуется вслух Ванька. – В хород тут либо из хорода всякий что-нибудь да тащит при себе. А то ведь беда с пустыми руками домой идти. И впрямь Устя прохонит из шайки.
Укрытый сплошь чащей ельника, Лысый выглядывал зорко на дорожку, что шла пониже его места.
– Хрех! А полысну! – говорит он себе. – Что ж будешь делать. Хосподи Батюшка Небесный все видит… Николи никого не бивал, а вот тут свою шкуру уберехай. Есть ведь тоже хочется. Без хлеба не проживешь. Зажмурюсь да и полысну!
Лысый перекрестился, сам не зная зачем: будто замолить грех, что собирался на душу взять.
Выглядывая из-за ветвей на дорожку, Лысый, однако, вдруг ахнул громко: