Азбука
Шрифт:
А потом была моя вторая Америка — тоже не такая, как у иммигрантов-«крысополяков», которые, приезжая, могли рассчитывать только на свои руки. И много лет, проведенных на острове, то есть в кампусе, где я открыл новый талант — преподавательский. Плюс почести и награды, которых я, несомненно, не получил бы, если бы остался в Европе.
Во время войны мы с ней часто виделись — либо у нее на Польной, либо на дискуссионных собраниях у Зигмунта и Футы Понятовских на Келецкой, 16 (кстати, у Понятовских мы прожили первые две недели восстания, которое застигло нас невдалеке от их дома, и вместе вышли полями к Окентью [200] ). Я допустил по отношению к Домбровской ужасную оплошность, и, хотя ее упоминания обо мне прохладны, все же вышел сухим из воды, если учесть чудовищность моего преступления. Дело в том, что я относился к пани Марии с надлежащим уважением, но мне ни разу не пришло в голову, что можно взглянуть на нее как на женщину. Этот слегка косоглазый, подстриженный под пажа карлик был
200
Окентье — район Варшавы.
201
Станислав Стемповский (1870–1952) — библиотекарь, общественный деятель, видный представитель польского масонства.
Говорят, потом Домбровская обиделась на меня за то, что я сравнил ее где-то с Ожешко [202] . Под моим пером это был комплимент, но она считала себя гораздо более крупной писательницей — в чем я отнюдь не был уверен и не уверен по сей день.
Я преподавал Достоевского, и временами меня спрашивали, почему я не напишу о нем книгу. Я отвечал, что о нем написана целая библиотека книг на разных языках и что я не литературовед — ну разве что по совместительству. Однако на самом деле была и другая причина.
202
Элиза Ожешко (1841–1910) — писательница, выдающаяся представительница польского позитивистского реализма. Вершиной ее творчества считается роман «Над Неманом» (1888).
Это была бы книга недоверия, без которой вполне можно обойтись. Великий писатель, как никто другой из его современников, за исключением Ницше, повлиял на умы Европы и Америки. Сейчас, в конце столетия, имена Бальзака, Диккенса, Флобера или Стендаля известны не столь широко. Он использовал форму романа так, как это не удалось никому ни до, ни после него (хотя Жорж Санд и пыталась), для того, чтобы описать великое явление, которое он пережил изнутри и стремился постичь, — эрозию религиозной веры. Его диагноз оказался верным. Он предсказал последствия этой эрозии в умах русской интеллигенции. Русская революция нашла ключ в «Бесах» (что открыто признал Луначарский) и в «Легенде о Великом инквизиторе».
Несомненно, пророк. Но и опасный учитель. Бахтин своей книгой о поэтике Достоевского навязал нам гипотезу об открытии Федором Михайловичем полифонического романа. Именно благодаря полифоничности Достоевский был настолько современным писателем: он слышал голоса, множество сталкивающихся в воздухе, высказывающих противоположные идеи голосов — не все ли мы на нынешнем этапе цивилизации подвергаемся воздействию этого шума?
Однако у его полифоничности есть пределы. За ней кроется ревностный поборник идеи, русский милленарист и мессианист. Трудно найти что-нибудь более одноголосное, чем сцена с поляками в «Братьях Карамазовых». Столь грубая сатира не соответствует серьезности этой книги. А трактовка образа Ивана Карамазова свидетельствует о гораздо более эмоциональном отношении к герою, чем позволяет полифония.
Достоевского-идеолога пытались отделить от Достоевского-писателя, чтобы спасти его величие, подорванное досадными высказываниями, и гипотеза Бахтина очень в этом помогала. Однако, в сущности, можно сказать, что без русского мессианиста и его радения о России не было бы и международного писателя. Не только радение о России придавало ему сил, но и страх за будущее России заставлял его писать — чтобы предостеречь.
Был ли он христианином? Уверенности в этом нет. Может быть, он решил им быть, поскольку вне христианства не видел для России спасения? Впрочем, конец «Братьев Карамазовых» заставляет нас усомниться в том, находил ли его ум противовес для процессов разложения, которые он наблюдал. Неужели юный чистый Алеша во главе своих двенадцати учеников, словно отряда скаутов, — тот самый проект христианской России, который должен спасти ее от Революции? Слишком уж это слащаво и лубочно.
Достоевский избегал лубочности, искал сильные приправы. Именно на страницах его романов поселились поначалу грешники, бунтари, извращенцы и одержимые мировой литературы. Кажется, сошествие на дно греха и позора он считал непременным условием спасения, — но при этом создавал и образы проклятых, таких как Свидригайлов или Ставрогин. И хотя он изображал многих героев сразу, все же одного из них он наделил собственным образом мыслей — это Иван Карамазов. Лев Шестов подозревает — и, кажется, справедливо, — что Иван выражает окончательную невозможность веры у Достоевского, вопреки положительным героям — старцу Зосиме и Алеше. И все-таки что провозглашает Иван? Он возвращает «билет» Создателю из-за одной слезинки ребенка, а затем рассказывает придуманную им «Легенду о Великом инквизиторе», смысл которой сводится к тому, что если нельзя осчастливить людей под знаком Христа, нужно стараться осчастливить их, сотрудничая
В письме к Фонвизиной Достоевский написал, что если бы ему пришлось выбирать между истиной и Христом, он выбрал бы Христа. Пожалуй, честнее те, кто выбирает истину, даже если на вид она противоречит Христу (так утверждала Симона Вейль). По крайней мере, они не полагаются на свою фантазию и не создают идола по своему подобию.
Существует нечто, способное склонить меня к значительному смягчению мнения: это тот факт, что толчком к созданию философии трагедии Льва Шестова послужил прежде всего Достоевский. Шестов очень важен для меня. Благодаря чтению его книг мы с Иосифом Бродским смогли прийти к интеллектуальному взаимопониманию.
Художники сделали для Вильно больше, чем писатели. Дрема был моим университетским товарищем, студентом факультета изящных искусств. Этот факультет хранил добрые традиции прежнего университета начала девятнадцатого века. В 1937 году Дрема стал одним из основателей «Виленской группы», в которую входили польские, еврейские и литовские живописцы. Кстати, среди художников с международным именем, учившихся раньше в Вильно, можно перечислить Хаима Сутина, скульпторов Антокольского и Липшица, а также немного менее известных Фердинанда Рущица, Людомира Слендзинского [203] и Витаутаса Кайрюкштиса. Впрочем, я с волнением смотрю и на репродукции картин и рисунков многих других — трудолюбивых и порой очень хороших.
203
Людомир Слендзинский — см. статью «Слендзинский, Людомир».
Дрема сохранился в моей памяти скорее как физическое присутствие, нежели как форма лица. Он немного склонялся к коммунизму, как и его друг Адомавичюс [204] , литовский поэт, писавший под псевдонимом Кекштас, что объясняет связь Дремы с «Жагарами», где он, кажется, даже опубликовал какую-то заметку.
Когда в 1992 году я вернулся в Вильно после пятидесяти двух лет отсутствия, я не застал там никого из людей, ходивших когда-то по его улицам. Всех их убили или вывезли, или же они эмигрировали. Однако я узнал, что жив Дрема, и решил его навестить. Мне дали адрес в Литературном переулке. Да ведь это та самая подворотня, где жил я, — только зияющая пустотой, ибо старинная дверь, утыканная толстыми металлическими шипами, исчезла. Лестница направо? Но ведь именно там в 1936 году я снимал комнату у старой дамы, жившей в квартире, полной этажерок и безделушек. Оказалось, что впоследствии в этой квартире много лет жил Дрема. В конце концов мне дали его новый адрес.
204
Адомавичюс — см. статью «Кекштас, Юозас».
У него был паралич нижней части тела, и он лежал, окруженный заботами жены, сына и дочери. Кажется, он находился в стороне от главных событий — не только из-за болезни. Ему не воздавали должных почестей как историку Виленского искусства, автору книги о живописце Кануте Русецком [205] (вспомните колонию художников в Риме в 20-е годы XIX века) и многочисленных трудов и статей. Однако прежде всего он был автором монументального труда, который так трогает меня, что хочется навсегда сохранить память о его создателе. Вильно обладает поразительной, не поддающейся рациональному объяснению особенностью, какой-то магией, благодаря которой люди влюбляются в этот город, словно в живое существо. На протяжении более чем двух столетий множество художников и графиков обращалось к теме архитектуры и видов Вильно. Дрема собрал эти произведения кисти и резца в прославляющий прошлое города альбом «Dinges Vilnius», то есть «Исчезнувший Вильнюс», изданный в 1991 году тиражом сорок тысяч экземпляров. Это — насчитывающая четыреста страниц иллюстрированная история Виленской архитектуры со старыми картами и такой прекрасной колористикой, что книга ничем не напоминает бесчисленные альбомы, напечатанные на мелованной бумаге. Вильно изображали поляки, литовцы, евреи и русские, причем среди последних были истинные ценители, как Трутнев [206] во второй половине девятнадцатого века. Не предать их забвению, собрать их вместе таким образом, чтобы они сосуществовали как бы по принципу необходимости, — какой труд для этого нужен и какая внимательность! Только большая любовь способна создать такую книгу, и я пишу эти слова, чтобы почтить память Дремы. Не думал я в свое время в Вильно нашей молодости, что именно он останется единственным живым среди теней и станет светлым образом, одним из тех, чей пример нас укрепляет.
205
Канут Русецкий (1800–1860) — художник, чье творчество было переходным от классицизма к романтизму. Во время учебы в Риме был неформальным лидером местных польских живописцев и первым представил программу польского романтического искусства.
206
Иван Трутнев (1827–1912) — художник и педагог, автор многочисленных виленских пейзажей и жанровых картин, основатель Виленской рисовальной школы.