Банщик
Шрифт:
Край за тоннелем под железной дорогой был необъятным и неподготовленным. Море извинялось, причем уже очень издалека. Край неподготовленный, но бодрый, полный движения — тихого и четко очерченного. Ящики, приехавшие из Суботиште (наклейка с названием станции отправления), содержали в себе упакованные жилища троглодитов, вырубленные в известняковых скалах вдоль дороги Вьерзон — Тур. И именно в этот момент случился некий сбой. Я использую это слово за неимением лучшего. Это было скорее отклонение, продлившееся одно мгновение, еще более короткое, чем скорость света (не расстраивайте меня замечанием, что я сравниваю несравнимое). Отклонение чего-то… Именно здесь сон начинает становиться чудотворным: выносить на поверхность помыслы. Их материя и форма не были похожи ни на что на свете, но это были именно материя и форма. И один помысел отличался от другого точно так же, как конус отличается от шара. Нельзя было ошибиться: каждый из них являл собой законченное целое. Вначале я увидел сознание. Вот что означало отклонение! Это отклонилось сознание. Сознание ни с чем не связанное, свободное. Оно соотносилось лишь — впрочем, не происходя из него — с каким-то бурлящим хаосом, из которого возникал мир, пока еще не рожденный. Нечто очень сильное заставило меня не сомневаться, что сознание это есть всего-навсего
Однако вот как развивались события в последовательности, доступной обычному наблюдению: посреди поросшей травой равнины, заставленной жилищами троглодитов, привезенными сюда с дороги Вьерзон — Тур (река Шер течет там лениво), возникла девушка в белом газовом платьице, точь-в-точь подружка невесты. Или это зажегся маленький конус воздушного взвихрения, который вертелся на своем острие, словно до головокружения подхлестываемый волчок, растаявший в собственной, поглотившей его скорости? (Как тут не быть очарованным столь редким явлением, когда возвышенная материя растворяется в своем благородстве, которое заменяет и ее саму и ее форму!) Едва та подружка невесты зажглась, головокружительное взвихрение перетекло в неподвижность. Не осмелюсь сказать, что оно замерло; в самом деле, оно вдвинулось в неподвижность столь же легко и несомненно, как вещь в свою форму. Это не подружка невесты, это прима-балерина: обратите внимание на ее двойной подскок и двойное приземление, причем ее напрягшиеся ножки почти не сгибаются; в них связующее звено между движением и неподвижностью: даже во сне природа не любит прыжков. В этом столько же грации, как в заключительных диминуэндо низвержения дьявола с небес на натянутую внизу ткань, куда ему следует упасть. А театральные поцелуи прима-балерины, которые она посылает направо и налево, — это только иначе переписанная мелодия, с помощью коей таинственные метаморфозы входят в круг, для них определенный.
Двойной этот подскок и поцелуй подают сигнал к удивительным переменам. Все скрывается занавесом, и занавес этот недвижен. Он невидим, но сомневаться в его существовании не приходится. Его присутствие неотъемлемо от чего-то, и точно так же от этого «чего-то» неотъемлемы цвет, запах, вкус. Это «что-то» — замедление. Растянулся ритм вещей движущихся, но также и неподвижных. Это было замедление, воспринимаемое не зрением, не слухом, но неким новым органом чувств, которое было тем и другим, но одновременно чем-то большим. При помощи этого органа чувств я узнал, что обворожительная улыбка подружки невесты — это, собственно, напор того сока, что заставляет яблони расцветать, и точно таким же образом мне стало известно, что жилища троглодитов никогда не появились бы здесь, если бы не мой разговор с человеком у турникета. Возникло тяжелое, материальное ощущение, что взаимоотношения между помыслами и миром, который может быть постигнут чувствами, намного теснее, чем мы думаем, и что многое из этих взаимоотношений ускользает от нас потому, что мы не успеваем уследить за стадиями, через которые они проходят — от общей вершины туда, где начинают казаться независимыми друг от друга. Так, например, я еще и сегодня не мог избавиться от удивления по поводу того, как это я уже вчера в состоянии полного бодрствования не предчувствовал, что всплывшее вдруг доказательство теоремы Пифагора (в два часа пополудни) неотвратимо ведет в сон о путешествии в Швецию.
Слова «в состоянии полного бодрствования» и «неотвратимо ведет в сон» — это были больше, чем слова, это были слова видимые — они вздыбились, как два плотницких ватерпаса, которые, слишком резко сблизившись, зацепились друг за друга и теперь тщетно пытаются разъединиться, борясь, точно огонь с водой, — причем неизвестно, кто из них гасит, а кто поджигает.
Улыбка девушки угасала. Да, буквально угасала, словно свет, приглушенный густыми облаками пара, за которыми все исчезало. Но из виду ничего не пропадало; было хорошо известно, что оно проваливается в невозвратность хотя бы не навсегда. (Это «в невозвратность хотя бы не навсегда» меня глубоко тронуло.) И тотчас же появилось нечто, постепенно и спокойно ужасающее. Я правильно выразился — именно «постепенно и спокойно», ибо ужас этот наползал медленно, частичка за частичкой, как будто щадя меня; и спокойно, ибо ему чего-то недоставало: он не удивлял. Это был аккуратный, это был вежливый ужас: я понял, что сплю. Я понял, что сплю, то есть я осознал это во сне. Сегодня, когда я пишу эти строки в состоянии полного бодрствования, я понимаю, конечно, что само осознание того, что я сплю, меня не ужаснуло. Нам часто снится, что мы спим. Тут было совсем иное. Я понял, что в мой сон пробирается нечто. Я не знал точно, откуда оно, но у меня было такое чувство, что можно обойтись следующими словами: «Откуда-то с враждебной чужбины». И довольно скоро — впрочем, это всего лишь поэтическая вольность; когда речь идет о сне, «довольно скоро» звучит как ересь, — так вот, довольно скоро я осознал, что это я сам. Именно я: и «нечто» это я, и «откуда-то с враждебной чужбины» — тоже я. Мне виделись будто бы три разноцветных слоя; слово «коктейль» в тот момент не пришло мне в голову; как странно: теперь-то я вижу, что это был именно многослойный коктейль; три слоя, соприкасающиеся между собой двумя пока еще резко отграниченными поверхностями, но в жидкостях уже понемногу подготавливается диффузия; это коктейль из трех эссенций с общей вершиной, однако отстоящих друг от друга настолько, что они кажутся себе различными, как масло, вода и ртуть. Я, который просто спит, я, который сознает, что спит, я, обожествленный и всемогущий, который смиренно взирает на все вокруг, понимая, что достало бы неизмеримо малого движения воли, как для чувствительных весов — небольшой гирьки, чтобы произошло великое колебание: я в глубоком сне либо вновь бы ожил, либо бы рабски покорился бдению, но тем не менее я не делаю ровным счетом ничего, предпочитая созерцать троякое отражение собственного обличия. Я как будто некто, находящийся между параллельными зеркалами, который знает, кто он, но в то же время знает, что точно так же мог бы быть одним из бесконечной цепи образов, из которых он не то чтобы не мог выбрать — нет, он вовсе не хочет что-либо выбирать. Я одновременно и един в трех лицах, и являюсь каждым из них, и я же — то верховное существо, которое создало эту сложность и эту непостижимую простоту.
А теперь — гляньте-ка! — на голубых крыльях сюда устремляется огромная стрекоза; она атакует сумятицу — ибо я ощущаю, что нахожусь посреди сумятицы, и абстракция «сумятица» столь же убедительно и отчетливо конкретна,
Они записаны, эти события, события ни с чем не сравнимые, записаны неуклюжим школярским почерком. Почерком безыскусным и веселым, точно щебетание детей перед школой, незадолго до начала каникул, когда обсуждаются летние поездки. Почерком несмелым и боязливым, который начинает хромать, когда замечает, что пишущий разгадал тайну его хитросплетений. Почерком, который не выдержал бы ноши своей тайны, не приди ему на помощь его невинность.
Квайде и Бельтрам! Они и впрямь таковы, каковыми провозвещало их смутное трепещущее блистание в гаснущем ореоле над П.С. Квайде — шут: короткие штанишки с зубчатыми краями, белые чулочки, костюмчик Арлекина — и облачко муки, которое поднимается над ним при малейшем движении. Бельтрам, на две головы его выше, — юный чернокнижник или скорее та соединенная из разных частей человеческого тела модель для рисовальщиков, которая так привлекала мое внимание в витрине магазина «Бельский & Ешек». Кто знает и кто когда узнает, как они выбрались из газового платьица белоснежной балерины? И вот вдруг они стоят тут посреди поросшей травой равнины; на горизонте дорога Вьерзон — Тур, окаймленная непрерывной чередой небоскребов (o`u sont les neiges d’antan? [45] ); вдали гудит поезд. Да, это тот самый! Он вез меня в день, когда нельзя было усомниться, хотя и трепещущая крыльями уверенность тоже отсутствовала. Это было в том самом купе второго класса, где я, сорокалетний, бодрствовал над коробом, в котором отдыхали двадцать лет, что никогда уже не истлеют. Квайде и Бельтрам — кондукторы. На полном ходу они проверяют билеты, снуя по ступенькам снаружи вагонов. Год сейчас 1891. Станция — это восьмистенный дом. В плане он прост настолько, насколько может быть прост дом о восьми стенах, но внутренность его не менее сложна, чем закулисье любительских театров, закулисье, в котором актеры, уйдя со сцены, терялись, точно в лабиринте.
45
Но где снега минувших лет? (фр., цитата из стихотворения Ф. Вийона, пер. И. Эренбурга).
Квайде, шут! Бельтрам, примерный ученик! Это ваш родной дом. Ваша мать, вдова, продает билеты и владеет магазином со всякой всячиной. Дом полон братишек и сестренок. Куда ни глянешь, повсюду мелькают косички или рубашонки. И опять они пропали. Я ищу, ищу их: о, таинственное закулисье провинциального любительского театра.
Однако пора ехать. Я покупаю билет до Исландии. Кто-то тянет меня за полу. Наконец-то попался! Я знаю, что это значит.
Это значит — отправиться с тобой в лавочку и опоздать на поезд. Следующий будет еще не скоро. И вот мы идем; я знаю, что до места недалеко, но мы как будто никогда туда не доберемся. Мы идем как бы сквозь шпалеры человеческой сущности; они подвижные и колышущиеся, но нигде ни души. Тишина! А лавочка — точь-в-точь как все лавочки в обеденный перерыв; дверную ручку сняли. Я никогда бы не поверил, что отсутствие дверной ручки может так на меня подействовать. Нас ожидает склад стеклянных пожарных касок с бронзовой патиной. Какое это трудное и светлое слово — «ожидает»! Квайде — ибо со мною Квайде — захотел одну из них.
«Есть здесь кто-нибудь?» — Ни звука. Каска, что лежала на самом верху, упала. Она сама наделась Квайде на голову. Она его не поранила. Но где же Квайде?
Восьмистенный дом со скрипом закрылся. Теперь я знаю, что это было: этакий роскошный ящичек для сигар, в виде садовой беседки, подобные ящички запираются на какой-то тайный замочек, в то время как скрытый механизм играет нежную песенку. И впрямь: послушай-ка!
Закулисье провинциального любительского театра… «Квайде! Где ты, Квайде?» — Ничего. — «Бельтрам? Бельтрам!» — Только музыка. Феи, убегающие по клавишам крохотного металлического пианино.
«Мама, мама! Мамочка моя золотая, где ты? Это же ты продала мне билет до Исландии. Это была ты! Ты!»
И в окне, большом-большом окне, я вижу: Мальме! Университетский город, который уступил всю славу Упсале, так к этому стремившейся. Я сижу на краю зубчатой башни упсальского замка, я прекрасен, я вечно юный бог. Вдали сияют огнями окна кафе «У двух обезьян». За столиком в окружении маленьких елочек — я, безобразный и дряхлеющий. Я узнал его. Кто кого одолеет? Я в Упсале ликую, я «У двух обезьян» — старею. Кто кого одолеет? Сияние. Оно повсюду. Сияют следы Квайде, Бельтрама, сияет лицо, которое склонится надо мной, когда морщинистое любопытство погонит меня прочь из замка сновидений, кожица которого уже покрылась белым налетом, точно сентябрьская слива.
Глаза открылись. Но не я их открыл. Надо мной — сияющее лицо: вещи, люди, которым я отдал частицы своей души, словно по описи. (Прошу не усматривать в этом игру слов с названием города Упсала…) Что их нелюбовь в сравнении с моей самоотверженной верностью? Кто кого одолеет? Сдавайтесь, сдавайтесь! Долог путь до Типперери, я на полпути, и ноги у меня не болят.
ЭЛЯ
Я в точности не знаю, спал я тогда или бодрствовал. Иногда это бывает трудно определить, хотя бы даже мы давно встали, писали что-то, разговаривали, прогуливались: все то, что мы проделываем сами, — это точно цепочка из прочно соединенных логических звеньев, однако же то, что вне нас, подобно одиноким бесплодным зернышкам, которые закатились неведомо куда, туда, где мы и не чаяли их отыскать и где, как ни странно, им самое место.