Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
До отбоя оставалось полчаса. Это были единственные их полчаса в сутки, которых он ждал целый день и которые не знал куда девать. Больше всего пленных сновало в это время на узеньком клочке земли между двух бараков, утрамбованном человеческими ногами. Среди пленных он назывался базаром. И таил в себе горькую иронию, воспоминания и тоску о том, что связывалось в представлении людей с этим словом. У Ивана, который сотни раз бывал на этом клочке, при виде его глаза застилало серой мглой. И в этой мгле — еще более серые, едва шевелящиеся фигуры. Тут барышничала смерть, тут голод торговался со слабыми вспышками надежды, тут выторговывали часы и минуты жизни.
…Порция-брикет серого, из перетертых костей и опилок хлеба, полсигареты, ложечка мармелада на обрывке
А еще — зловещие лохмотья, которые называли одеждой.
Эту серость, эту мертвенную безликость еще сильнее оттенял цветник между двумя рядами бараков. Три длинные, идеально размеченные, обрамленные побеленными известкой камушками грядки. Грядки меняли цвета в зависимости от времени года. Сейчас там алели канны. Сам комендант лагеря каждый вечер вышагивал вдоль их немого строя, высматривая, не сорван ли хоть один цветок.
Канны горели в десяти шагах от Ивана, но он не замечал их. Он смотрел в другую сторону. Ивана мучили сомнения. Он и на миг не сомневался в том большом, что должно было случиться этой ночью. Все было, как и в первый раз. Та же смертельная замкнутость круга, то же неодолимое стремление разорвать его, тот же нежный и властный призыв. Только теперь все рассчитано и выверено, взвешено и подготовлено. А тут… Никак не мог решиться: мял и мял в кармане френча пачку потертых бумажек, бросал взгляды налево, где, заставленные с двух сторон деревянными башмаками, лежали две пайки хлеба, потом направо, где на черной сморщенной ладони белели три сигареты. Одна длиннее — немецкая и две покороче — венгерские.
Купить две сигареты, одну выкурить сейчас, а другую потом… на воле. Мысленно уже закурил ее… И почувствовал запах дыма — во рту и в легких. Запах, от которого на мгновение умирает голод, тихо покачивается земля, а по телу прокатывается теплая волна. Все чувства, все клетки тела жаждали той минуты, захлебывались спазмами в воспоминаниях о ней, кричали, требовали ее. И он уже почти сдался им. Может, это последняя земная роскошь! Затянуться несколько раз, забыть все на свете, глотнуть мучительного и сладкого дыма, а потом хоть и пуля в затылок. В самом деле, может, это будет последняя сигарета в жизни. Последний лучик радости. А хлеб, может, уже и не понадобится?..
Но та же мысль, быстрая и рассудительная, заглушила бунт тела. Так гасят костер, который угрожает перерасти в пожар. И, торопясь, чтобы он не вспыхнул вновь, Иван решительно шагнул к пленному в кавалерийской, с засаленным до черноты, оторванным воротником шинели, который сидел на корточках, положив между деревянных башмаков прямо на землю два брикета хлеба, и протянул ему деньги. Это был его тайный заработок на заводе. Выточенные из металла соловушки, мишки, лошадки — он отдавал их конвоирам через проволоку. Отдавал тем, кто — он угадывал — не пошлет в обмен на соловушку пулю. Одни конвоиры молча клали игрушку в карман, другие совали через проволоку окурок или несколько смятых советских рублей. Марок немцы не давали никогда. То ли сами получали малую плату, то ли был такой приказ — не давать.
Еще Иван вытачивал колесики к зажигалкам, рубил из проволоки и обтачивал гвозди — ими подбивал вырезанные из изношенных скатов подметки, все это, конечно, для товарищей по неволе. Они же старались высвободить для него время, оберегали его от хищных глаз конвоиров. Более всего Иван любил работать с железом. Может, потому, что оно крепкое, упорное, молчаливое — разве что иногда вскрикнет или застонет. Иван любил разговаривать с ним. Мысленно. Был неразговорчив с детства, таким остался навсегда. Там, в селе, тоже не любил шума, крика, не любил гулянок с разудалой музыкой и пением, а любил тихую мелодию, печальную, нежную песню. Песня жила в нем издавна, наверное еще с деда-прадеда, — весь род по материнской линии был певучий. Он не выпускал ее, гасил — стеснялся мальчишеского окружения, в котором перед войной обрели крепкие позиции стрелковый кружок и строевые песни. Да и то сказать — хлеборобу музыка ни к
И люди подумали, что эта песня вросла в него именно этим «свиснув козак на коня, оставайся здорова», и никто не догадался, что она жила в нем иным: «Бувай здоров, мій миленький, а все — пропадай».
Через две недели ровно началась война, и эта песня стала для них с Марийкой вещим черным предзнаменованием. Ивану самому удивительно было, почему он тогда запел. Да еще эту песню. Вспоминал это часто. Подточенная голодом, поруганная вражеским криком, песня затаилась на дне сердца горьким воспоминанием.
…Иван взял две порции твердого, как плитки аммонала, хлеба и спрятал их в карман зеленого френча. Карман оттопырился. Иван хотел переложить одну порцию, уже вытащил брикет, но вспомнил, что второго кармана нет, и положил назад. Второй карман был оторван снарядом. Не на нем, на другом, вражеском солдате. Ивану дали френч и штаны, когда он приступил к работе на заводе, так как его танкистская форма к тому времени износилась до дыр. С правой стороны френча зияли две черные дыры и несколько поменьше — на правой штанине; немца, пожалуй, садануло осколками бризантного снаряда или миной. Первые дни Иван чувствовал, что его правый бок словно бы мерзнет, ему становилось жутко при мысли, что в этом самом френче до него болталась другая душа, которая дышала, грустила, пела песни. А потом привык, даже забыл, и лишь оторванный карман только что напомнил ему об этом.
На завод вернулись перед самым отбоем. Съел суп из картофельных очисток, а хлеб завернул в найденную в танке, который ремонтировал, бумагу и спрятал под набитый стружками матрац. Там уже лежали купленные на базаре пайки.
Бараки для пленных находились в конце заводской территории, за густым сплетением железнодорожных путей, отгороженных от нее двумя рядами заостренных вверху, обвитых колючей проволокой кольев. От поля их отделяли три ряда проволочной ограды на бетонных стояках, загнутых вовнутрь; между рядами — первым и вторым — мотки проволоки; между вторым и третьим — вспаханная полоса, освещаемая по ночам прожекторами. Сколько раз мысленно пролетал, проползал сквозь эти проволочные ряды, сколько раз рвал их гусеницами танков или просто грудью и шел свободный, однако чувствовал свою свободу будто веревочку в чужой руке, за которую могли дернуть в любое мгновение. Чаще всего дергал ее своим окриком капо.
А реальный путь к бегству пролегал через заводской двор — недавно прошел дождь, размыл под проволокой канавку, ее затрамбовали, но земля была там мягкая и податливая, а дальше — через кладбище паровозов и свалку лома, по крыше кузнечного цеха, снова через колею к кирпичной стене, тоже обтянутой колючей паутиной. На свалке, скрытая ломом, лежала жердь с набитыми на нее металлическими полосами-ступеньками. Путь побега долог, зато выверен его каждый метр.
Место Ивана на трехъярусных нарах — верхнее. Эти нары приняли не одного покойника. Завод, бараки уже перемололи два людских потока. Ивана и других пленных пригнали на место умерших. У Ивана в изголовье на сухой сосновой доске выцарапано гвоздем: «Шуба Я. Н. Умер в немецком рабстве». И рядом углем — дата: «2.VII.43 г.» Этот неведомый Шуба — Яков, Ярослав, — очевидно, уже совсем слабый, — выцарапал гвоздем себе эпитафию. А дату смерти дописал уже кто-то другой, наверное сосед по нарам. Непрочная эта эпитафия — единственное, что осталось после человека. Иван в первый же день решил, что его эпитафии на этой стене не будет. Пусть лучше пули или ток высокого напряжения напишут ее на его теле.