Белые снега
Шрифт:
— Никакого обряда не будет! — заявил Пэнкок. — Новый советский закон запрещает убивать старых людей. И тот, кто совершит это — того будут судить!
— Все верно, сын мой, — как будто соглашаясь, проговорил Млеткын. — Мы переживаем трудное время. С одной стороны, новый закон надо принимать. А с другой — готовы ли мы вот так сразу понять все тангитанские обычаи? Учитель живет в деревянной яранге, спит на подставке, по утрам щетинкой полирует зубы и каждое утро умывается… Ты делаешь такое, Пэнкок?
Пэнкок хотел было что-то сказать, но шаман
— Выслушай меня. Разве постиг ты грамоту настолько, чтобы черпать мудрость в книгах? Из начертанного ты читал лишь обращение Камчатского ревкома, которое знаю даже я, неграмотный человек. Ты только издали видел тангитанские обычаи, а уже хочешь подчиняться им даже в таком важном деле, как судьба твоей матери… Подумай, Пэнкок, подумай как следует… Мать твоя дала слово. Если она умрет своей смертью до свершения обряда, что ее ждет там, за облаками? Презрение и страдания! Неужто ты хочешь вот так вознаградить ее за земные мучения?
Пэнкок в растерянности слушал шамана. Все, что говорил Млеткын, было верно и мудро. Но ведь так хочется, чтобы мать осталась жива. Так хочется! Неужели мать, самый близкий, самый родной человек, не доживет до того дня, когда он приведет в свою ярангу Йоо.
Млеткын встал. Дал каких-то сушеных трав, посоветовал заварить их в кипятке, как чай.
— Настой снимает боли, — сочувственно сказал он. — Пусть дорога твоя будет легка и радостна.
Шаман ушел.
Пэнкок слушал тяжелое свистящее дыхание матери, и жалость разрывала его сердце. Может быть, он и впрямь жестокий человек, обрекающий мать на такие мучения? Ведь все может просто и легко кончиться, если проявить твердость.
В горестных и трудных размышлениях прошел остаток дня. Пэнкок сварил мясо, дал выпить бульону матери: от мяса она отказалась. Зато настой шаманских трав выпила с видимым удовольствием.
Зажав под мышкой кожаную сумочку, где хранил бумажные листки и огрызок карандаша, Пэнкок пошел на занятия. В объяснения учителя вслушивался с трудом, никак не удавалось сосредоточиться.
Йоо шепотом спросила:
— Ты почему такой?
— Мать умирает.
— Кыкэ вай, — покачала головой Йоо.
После урока Сорокин пошел с Пэнкоком. Учитель никогда не бывал в этой яранге и удивился убожеству жилища. Все было очень старое, ветхое, даже дерево, поддерживающее свод из моржовых кож. Но следов запустения не было. В чоттагине аккуратно подметено, на стенах висели ружья, снегоступы, мотки лахтачьего и тонкого нерпичьего ремня.
— Кто это с тобой пришел? — превозмогая кашель, спросила Гуанау.
— Учитель Сорокин.
— Хороший гость, — обрадовалась больная. — Угости его чаем.
Сорокин посмотрел на женщину. Она еще была не старая, но очень худая, высохшая. Выделялись только ее большие, добрые глаза с неестественным блеском.
Одного взгляда было достаточно, чтобы увидеть: женщина находится на грани смерти. Вероятнее всего — чахотка…
Пэнкок не сводил с Сорокина глаз, безмолвно умоляя его сделать что-нибудь для умирающей
— Давно болеет? — спросил Сорокин. Надо было хоть что-то говорить.
— Давно, — ответил Пэнкок. — Поначалу просто кашляла. Все думали, что скоро пройдет. Потом как-то сплюнула на снег — будто огонек упал: кровь. Наверное, года четыре прошло с тех пор. Было то лучше, то хуже. Иногда казалось, что болезнь совсем ушла, покинула нашу ярангу. Но она просто пряталась, отдыхала… И вот уже полгода так…
Больная что-то хотела сказать, но не смогла — зашлась в кашле.
— Послушай! — Сорокин вдруг вспомнил Лену Островскую. — Надо съездить в Нуукэн! Лена умеет лечить!
— Да, я слышал об этом! — обрадовался Пэнкок. — Айваиалины [21] рассказывали. Хорошо лечит она!
— Вот и поедем с утра пораньше! — сказал Сорокин. — Готовь упряжку.
На заре в окошко постучал Пэнкок.
Сорокин облачился в дорожную кухлянку, натянул поверх полосатую камлейку и вышел на улицу.
В этот ранний час люди уже собирались на охоту. Раскрытые двери яранг светились желтым светом горящего в каменной плошке мха.
Сорокин уселся позади Пэнкока, и нарта двинулась в темноту, под грозно нависшие козырьки скопившегося за долгую зиму снега.
21
Айваиалины — эскимосы.
Путники не видели, как пристально следил за их нартой Млеткын, следил до тех пор, пока она не скрылась в нагромождениях торосов.
Шаман вышел из яранги и огляделся: над Дежневской горой висела дымка — значит, поднимется ветер и под скалами будет мести поземка. Это хорошо.
Это хорошо, что Пэнкок и Сорокин поехали в Нуукэн, хорошо, что Гуанау при смерти, и хочет или не хочет Пэнкок, но ему придется задушить ее. Это хорошо, что уехал милиционер и Наргинау сохнет в тоске по нему. Все складывается как нельзя лучше. Пусть Панана сгибает пальцы в презрительном жесте: скоро ей придется самой согнуться перед Млеткыном, когда не станет ни родового Совета, ни тех, кто принес смуту и пустые надежды этим голодранцам.
Держа в руках снегоступы, Млеткын пошел по направлению к Сэнлуквину — обычной тропой морских охотников. Против Одиноких скал охотники, как правило, поворачивали в море, где течение расшатывало льды и в разводьях можно было подкараулить нерпу. Млеткын же свернул к каменному обрыву. В темноте трудно было разглядеть это маленькое ущелье, забитое снегом и льдом, но еще труднее было вскарабкаться по нему наверх: одно неосторожное движение…и можно сорваться, свернуть себе шею или пропороть брюхо на острых вершинах ледяных ропаков.