Белый саван
Шрифт:
Вокруг тоже стояли стволы деревьев совсем без верхушек, словно туловища со срубленными головами. Стояли вокруг клавесина, из которого сыпалась труха. Все было покрыто плесенью: толстые ангелочки, их трубы, плетеные корзинки. Свечи погасли. Факелы еще горели. Куда исчезли слепой и двое его слуг в красном? Не знаю. На разбитом паркете скреблись мыши. Светловолосый юноша выпустил из объятий почерневший ствол. Тот упал, и эхо разнеслось по всему дому. Юноша бросился по лестнице вниз и слышал на бегу, как кто-то терзал клавесин, бил по нему кулаками. Клавесин заходился в крике, словно под пытками. Когда юноша очутился на улице, дверь сразу захлопнулась. Светила луна, головы дворян находились на своем обычном месте, украшали карнизы. Сейчас я тебе кое-что объясню. Я не все выдумала
Гаршва сбросил одеяло, снял халат и улегся рядом. Пальцы Эляны ласкали его тело.
— А знаешь, что случилось с отважным юношей? На следующее утро он посетил этот же дом. Разыскал сторожа, и тот впустил его внутрь. Дом стоял на запоре уже несколько лет. Юноша нашел все таким, каким видел в последний миг, когда убегал. А стволы деревьев… Какой-то резчик по дереву начал делать фигуры святых, да так и не закончил. Почему он бросил свою работу, неизвестно. И…
— И что?
— Я вру. Эту историю мне рассказала старушка-поль-ка. Я побывала в том доме. И даже пыталась играть на трухлявом клавесине. Звуки — сплошной диссонанс. Пыль. Холод. А позолоченные статуи довольно сносно сохранились. Тебе понравилась эта история?
«Она возбуждает себя подобными историями. Гофман воскрес, чтобы восславить Эроса», — подумал Гаршва, а вслух произнес:
— Я вспомнил мать.
— Люби меня, — сказала Эляна.
Снова были лишь репродукция Шагала, аккуратно расставленные и разбросанные книги, пепельница с окурками, женская сумочка, брошенная одежда, раскоряченный мальчуган Soutine, мятая простыня, два стакана на линолеуме и рядом — скомканное одеяло в синем пододеяльнике.
Stanley возвращается с двумя чашечками кофе.
— Я приношу свои извинения, — выпаливают оба разом. И виновато улыбаются.
— Пей кофе, — говорит Stanley, придвигая Гаршве чашку.
— Вовсе не хотел тебя обидеть, Stanley, — произносит Гаршва. — Видишь ли, я себе тоже задаю множество вопросов. Ты ведь знаешь, я писатель. Хорошо, что ты вернулся.
— Пей кофе, — только и удается изречь Stanley. Помолчав, он заводит разговор. — Мой отец рассказывал: поляки — горячий народ. Я верю ему — он меня лупил. Да и теперь отлупил бы за милую душу. А вот я с удовольствием бы поколотил кое-кого из гостей. Вообще-то обещаю больше не ругаться по-польски. По-английски, каюсь, но ведь ты мне позволишь?
— О да, валяй.
— O.K., Tony.
— O.K.
Они оба молча пьют кофе.
— Хочешь знать, почему я тяну? — неожиданно спрашивает Stanley, глядя Гаршве в глаза.
— Необязательно.
— Ты у нас вежливый. У меня есть девушка. Та, у которой вместо пупка дырка. Kocham. Ясно?
— Очень даже. У меня ведь тоже есть… девушка.
— Мы такие смешные ребятки. Наверно, мы двойники.
— На свете много двойников. И у них есть девушки.
— А твоя любит тебя?
Гаршва пьет кофе. Наконец, резко бросает:
— Я потерял ее.
— Почему?
— Я отказываюсь от нее.
— Она тебе неверна?
— Я не могу ее любить.
— О, так ты уже…
— Не то. Я болен, Stanley. Недавно потерял сознание. У нас был разговор с ее мужем. Пообещал ему, что больше не будем встречаться. И не впустил ее, когда она ко мне пришла.
— Ты все еще ее любишь?
— Очень, Stanley.
— А чем ты болен?
— Я… и вправду не знаю. Когда-то мне проломили голову. Но и раньше, в юности, у меня случались припадки.
— У врача был?
— Был. Велел прийти еще раз. Я не пошел.
— Проклятый ад, — зло произносит Stanley и допивает свой кофе. После короткого молчания он обращается к Гаршве уже совсем спокойно.
— А я свою застал с одним клерком из downtown. Но люблю ее, как и прежде.
Посыльные уже ушли. И женщина-фотограф. В углу сидит старичок-watchman и ест макароны. Макароны длинные, он заглатывает их, точно Сатурн своих детей на картине Гойи.
В дверях возникает Кафка. Печальный еврей, в глазах его умудренное знание: Иегова не счел нужным назначить ему аудиенцию. «Почему я не Моисей?» — застыл вопрос в глазах у Кафки. В дверь входит Oskar Wilde. У него в руке подсолнух, он озирается, как будто находится на набережной Сены и по реке плывет труп Дориана Грея. В дверь входит Baudelaire. Он уставился на макароны, которые исчезают во рту у старичка. Это черви, они пожирают его, полуобнаженного. В дверь входит Rimbaud. Он шатается, в руках у него ружья, сабли и штыки. Из его объятий вырывается пьяный корабль. В дверь протискивается пьяный в дым Verlaine. «Ну, какое стихотворение, религиозное или пикантное?» — вопрошает он, пытаясь подольститься, и смотрит на чашечки с кофе. В дверь входит Emily Dickinson. К ее белому платью приколоты пожелтевшие письма. Она внимательно окидывает взглядом Гаршву и Stanley, затем произносит: «Да, господа мои хорошие, элизиум так же далеко, как и соседняя комната». В дверь входит Ezra Pound и с иронией изрекает: «Известно ли вам, что такое phanopoieia и ее части: rose white, yellow, silver [50] ; saltus, concave vallis [51] ?» И Ezra Pound восклицает «ао! ao!», у него лицо китайского мудреца. В дверях возникает Женя. Ее сопровождает Nietzsche, который в экстазе поет: «Ариадна, я люблю тебя!» В дверь входит мать Гаршвы и смотрит на сына прощальным взглядом.
50
Белизна, желтизна, серебристость розы (англ.).
51
Прыжок, вогнутая впадина (лат.).
11
Моя мать происходила из дворянского рода. У нее был герб — взметнувшаяся рыба на щите. Но она не любила говорить об этом, и я не знаю нашей точной генеалогии. Разве что запомнил, что она откуда-то из-под Тельшяй.
Мать была моей первой учительницей (отец учил математике). И опять нам обоим помогала та самая лампа под зеленым абажуром. Книги с разодранными корешками — это уже моя вина: не выучив урок, я тянул время и теребил худыми пальцами книжки. В голосе у матери звучали такие округлые и ласковые нотки, что мне казалось, усни я под этот нежный говорок, и мне обязательно приснится чудесный сон.
Моя мать любила черные бархатные платья. Они подчеркивали тонкую талию, налитые груди и бедра. Ее пальцы поглаживали скатерть, и однажды я чуть не опрокинул чернильницу, засмотревшись на эти ритмичные прикосновения. А удары стенных часов отдавались прямо в сердце, и буквы в учебниках рябили иероглифами неведомой страны.
До сих пор вспоминаю уроки матери. Это, пожалуй, впечатления человека, временно обосновавшегося на земле.
«Король облачился в доспехи. Мастера изобразили на них лилии. Королева плакала, и, когда слезы капали на пол, в замке вместе с нею плакали фрейлины и мыши. Король ускакал. И оруженосец ускакал. И рыцари. А в соседнем замке жил другой король. Он тоже облачился в доспехи. Мастера изобразили на них львов. Королева плакала, и, когда слезы капали на пол, в замке вместе с нею плакали фрейлины и мыши. Король ускакал. И оруженосец ускакал. И рыцари. На зеленой равнине — два короля, два оруженосца, две армии сошлись. В кровавой битве оба короля погибли. И оба оруженосца тоже. А рыцари возвратились в свои замки. И поклялись сыновьям королей, что отомстят. Королевы растили королевичей, фрейлины — оруженосцев, мыши — мышат. Таков смысл всех войн, мой мальчик».