Берендеево царство
Шрифт:
И если сейчас Сарбайцев не сдерживал раздражение, то совсем не оттого, что ему досталось от директора. Я догадался, что должна быть другая причина этого.
— Живут ребята, — повторил он, — чего им. Терпят. А мне бы только того асмодея за хвост поймать…
— Грачевского? — догадался я.
— Его самого.
— Сейчас в конторе его видел. У бухгалтера.
— Уже нет. Скользкий черт, дух с него вон, кишки на телефон. Из-за него я потерял лучшего тракториста. Гришку Яблочкина в транспорт пришлось отдать.
Я это знал и сказал,
— Да не только горючего, — продолжал Сарбайцев. — Сапоги возьмем: двадцать пар привез, а где остальные? Телогрейки, спрашиваю, где? Ночью-то в степи, на ветру, знаете, как дает! Его бы на трактор посадить да покатать хоть бы полсмены. Забегал бы, черт гладкий!..
Он так распалился, как будто ему наконец-то удалось ухватить за хвост неуловимого экспедитора. А почему неуловимого?
— Он, что же, у вас не бывает? — спросил я. — У него же там баба.
— Баба! — с непонятной злостью воскликнул Сарбайцев и тяжело замолчал. Потом снова свистнул нагайкой и приглушенно заворчал: — За эту бабу разговор особый и длинный. Так что… — Недоговорив, он направился к коновязи. Я последовал за ним, ошеломленный темными догадками.
— Ну, смотрите, — сказал Сарбайцев, отвязывая своего коня, — ребята будут ждать.
Затих, потонул в черной степи топот его коня. За крайней палаткой чуть слышно звенела гармонь. Там танцевали при свете, вырывающемся из откинутых дверей палатки.
Гармонь, гармонь — родимая сторонка,Поэзия российских деревень!Луны еще не было, только частые звезды рассыпались в темном небе. У палатки танцуют. Яркий свет стелется по траве, и в этом свете бродят, качаются и далеко убегают головами тени великанов. Если я пойду к свету, то и моя тень так же вытянется на полстепи и я сам себе покажусь великаном.
А великану много ль надо? Уж какая это музыка — вальс на трехрядке! Но мы не избалованы. Мы живем под временными, непрочными крышами, работаем под прочным небом, набитом звездами, у нашего совхоза еще нет истории, все у него впереди, он весь в будущем, и мы точно знаем, куда держим путь. Так, наверное, оно и было. По крайней мере, мы не сомневались в правильности и необходимости своих деяний. Для нас самих и для истории, думать о которой у нас не было времени.
Под непрочной, временной крышей лежала земля, пахнущая хлебом и полынью, такая прочная наша земля.
Сельисполнитель спал, уронив голову на руки, сжимавшие батожок. Изогнутый конец его торчал высоко над сгорбленной спиной, старик казался пригвожденным к земле. Жук на булавке.
Конечно, машина не работала, Сашка читал вертельщикам стихи. Ну, подожди, сейчас я тебя!.. Только на секунду задержался я у порога, нагнетая злобу и
Сашка читал великолепно, конечно, не свои стихи о бездомных собаках.
— Я люблю бездомных собак за то, что они свободны и не привязаны. Они голодные и веселые — им нечего сторожить и не на кого лаять. В глухую ночь они воют на луну от тоски и одиночества. Но если одну такую покормить и приласкать, то она сразу вспомнит, что она собака, и побежит за вами. А кто догадается приласкать меня?
— Ловко! — одобрительно отмечал бородатый Яков каждый раз, когда у Сашки была пауза между строфами. — Ох, бес, до чего наловчился!
А вор ничего не говорил, он слушал, открыв рот, выставив свои хищные зубы. По щеке его бежала желтоватая слеза. Как и все воры, он был псих и поэтому склонен к чувствительности.
Читал Сашка расслабленным, как мы тогда говорили, ложно-середняцким голосом, монотонным и пришептывающим, похожим на шелест дождя по соломенной крыше, и, только дойдя до конца строки, он, как бы обессилев, начинал слегка подвывать. Такая манера чтения считалась модной, она завораживала своей монотонностью, окутывала стихи туманом, не давая вникнуть в смысл, и внушала мысль о какой-то неосознанной значительности.
Я вошел. Сашка не спеша закрыл тетрадь. У Якова сразу пропала улыбка. Как будто она скользнула по бороде и скрылась за распахнутым воротом его рубахи, где на темном теле голубовато и тускло поблескивал оловянный крестик. И глаза его вдруг потухли и стали оловянными.
— Сашка, — спросил я почему-то шепотом, — чьи стихи?
Он сунул тетрадь в карман.
— Сейчас оборот печатать начинаю.
— Черт с ним. Чьи стихи?
— Мои, — ответил он вызывающе.
— Врешь! — Я не мог и не хотел скрывать своего восхищения.
Сашка недоверчиво взглянул на меня, усмехнулся, как всегда, лениво и презрительно.
— Давай, — он махнул вертельщикам, — крути давай!
Первым начал подыматься Яков, но Сашка крикнул вору:
— Кому сказано, оглоед! Опупел? А вы, дядя Яша, отдохните.
Загрохотала машина, и я ушел. Говорить сейчас с Сашкой бесполезно. Я был уверен, что он врет, будто стихи его. Очень хорошо знаю, как он пишет, как все они пишут, эти неудачливые «черноземные», «глиноземные», «суглинистые».
Стихи явно не Сашкины. А тогда чьи? И как бы добыть эту тетрадь?
Вот она, эта тетрадь — лежит передо мной на столе, помятая, в растрескавшейся дерматиновой обложке. И теперь уж нет никакого сомнения, что это его стихи, Сашкины. Александра Капаева. И я убежден, что стихи настоящие, и мне до горького отчаяния обидно сознавать, что рядом с нами жил поэт, скрывая от наших слепых, непонимающих глаз себя всего. И как человека, и особенно как поэта. Понадобилась смерть, чтобы он вдруг открылся перед нами и позволил заглянуть в его душу.