Беспокойный возраст
Шрифт:
Показывая эту фотографию, Миша сказал:
— Это отец перед отправкой на фронт, под Можайск. Я тогда только во второй класс ходил. Ты думаешь, почему я на целину поехал? — неожиданно сердито, с ноткой вызова спросил Бесхлебнов. — Я бы мог, конечно, не поехать. Я на заводе хорошо зарабатывал, к тому же — мать-старуха и так далее. Но и в войну у отца была моя мать да еще и я, глупыш желторотый, в придачу. А все-таки отец пошел добровольно в ополчение… Подумал я об этом и махнул прямо в комсомольскую организацию. Отец на фронт, в самое пекло уходил, а я теперь — на мирные поля, думаю, большая разница. Но потом я убедился:
— Мне, Миша, еще нечего об этом сказать. Я только начинаю вступать в жизнь, — размышляя о своей судьбе, ответил Максим.
Он уже готов был рассказать о переживаниях последних дней, не утаив даже того, что связывало его в прошлом с Элькой, об усложнившихся отношениях с Лидией, но усвоенная в кругу домашних скрытность во всем, что касалось личных чувств, удержала его от поспешной откровенности.
А Миша Бесхлебнов становился все душевнее, по-видимому, считая, что все сближающие шаги для самой тесной дружбы были сделаны.
— Ты, Максим не Горький, диковинный парень, — похвалил он Страхова напоследок, дружески похлопывая его по плечу. — Таким, извини, додиком показался ты мне вначале, тихоней, и вдруг, гляжу, этот де Бражелон уже задрал кверху ноги от твоего удара. У тебя старые счеты с ним? Заметил я — он все время как будто грыз тебя глазами. В самом деле, ты за комсомол его клюнул или случайно, по личному делу?
Максим нахмурился:
— Я и сам не могу понять, как это произошло. Никогда я не дрался и совсем, не собирался бить его. А когда Бражинский раз-другой задел мою душу, тут во мне как что-то перевернулось. И не думал я, что будет так обидно.
Бесхлебнов засиял:
— Ага. Обидно. Ну тогда ты еще человеком будешь. Главное, чтобы в душе пусто не было. Чтобы жило в ней самое дорогое, чего не хотелось бы отдавать кому-нибудь на поругание. А ведь у этих шалопаев уже ничего за душой нет. Им ничего не дорого на свете.
Провожая Максима, Бесхлебнов спросил:
— Будешь заходить? Отпуска у меня осталось не так много — недельки две.
— Зайду, — ответил Максим, по-новому глубоко радуясь в душе и испытывая еще большее недоверие ко всему, к чему был близок недавно.
У Леопольда Бражинского день начинался всегда одинаково. Просыпался он с чугунно-тяжелой головой не ранее полудня, долго валялся в постели, много куря и втыкая в стоявшую на полу пепельницу изжеванные окурки. Потом окликал домработницу и приказывал дать в постель кофе с лимоном. Он вычитал где-то, что пить по утрам кофе в постели — признак хорошего тона, своего рода аристократизм.
После кофе, полежав еще с часок, Леопольд вставал, брился обязательно электрической бритвой, плескался с полчаса в ванне, потом долго сидел перед зеркалом, растирая отечные мешки под глазами и выдавливая на длинном носу угри, тщательно стриг и опиливал пилочками ногти, оставляя ноготь мизинца правой руки нетронутым. Кто-то из друзей Бражинского сказал, что ноготь на мизинце должен быть не короче двух сантиметров, и Леопольд терпеливо добивался этого.
Позавтракав, он слонялся по комнатам, начиная испытывать одуряющую скуку. К этому часу в квартире Бражинских устанавливалась гнетущая тишина. Отец Леопольда, старый торговый
Леопольд не встречался с отцом по неделям. Мать, очень важная высокая дама с громадным бюстом, пышными рыжими волосами и туго затянутой полной талией, даже дома не снимавшая с себя золотых украшений, неслышно, словно крадучись, ходила по комнатам, все время переставляла бронзовые и фарфоровые статуэтки и вазы, заполнявший все четыре комнаты хрусталь баккара, который сверкал, точно осколки льда на солнце. От чрезмерного изобилия вещей в квартире Бражинских всегда стоял тяжелый сумрак и тот особенный затхлый запах, какой всегда скапливается в скупочных магазинах.
Марина Кузьминична превратила свою квартиру в некое подобие капища вещей-идолов, поклонение которым возвела в степень культа. С утра и до ночи она думала и говорила только о вещах, о их красоте и стоимости.
Голос у нее грубый, басовитый. Она не разговаривала, а словно командовала, называя мужа Авгушкой, судака — почему-то чудаком, бронзу — бронжой…
— А я нонче еще одну бронжу купила, — обычно хвалилась она перед пришедшей гостьей и показывала вазу или кофейный позолоченный сервиз.
Леопольд, пользуясь тем, что мать и отец не обращали на него внимания, давно предался лени и как бы узаконенному безделью. Безделье стало для него чем-то вроде занятия, он к вечеру уставал от него, испытывая раздражение и вялость. А хмельные еженощные «радения» вытравили в нем последние душевные силы, очень часто он чувствовал себя разбитым и слабым, как больной старик.
Иногда он как бы спохватывался и говорил матери, что готовится поступить в какой-то вуз, но через час и мать и сам Леопольд забывали, в какой именно.
У Леопольда в личном пользовании был «Москвич», подаренный ему отцом в день окончания десятилетки. Часами Леопольд катался по Москве, возил на отцовскую дачу свою компанию. На даче он и его друзья нередко устраивали кутежи, после чего, подражая старым, дореволюционным кутилам-купцам, предпринимали хулиганские вылазки, или, как они их называли, «бузокроссы»…
Прошло четыре года, а Леопольд все еще не удосужился подумать, чем ему заняться. Аттестат зрелости пылился в ящике стола среди заграничных открыток и фотографий знакомых девушек. Так день за днем, месяц за месяцем незаметно уходила его молодость, выветривались полученные в школе знания.
Прокрутив после завтрака несколько надоевших пластинок с модными фокстротами, Бражинский обзванивал таких же, как и сам, бездельников, условливался о месте встречи и надолго уходил из дому. Днем они собирались у кого-нибудь из приятелей, много пили, смаковали рассказы о заграничной, будто бы сверхвеселой жизни, о западных музыкальных новинках, учились танцевать рок-н-ролл, а по вечерам уезжали в давно облюбованные рестораны. После полуночи заканчивали попойку обычно у Аркадия. У него были свои последователи и ученики, и среди них самый последовательный — Леопольд Бражинский. Он, пожалуй, более всех усвоил заповедь своего учителя — ни во что не верить, все отрицать, все оплевывать.