Бесполезен как роза
Шрифт:
Я знала, что ночная дежурная придет с проверкой посмотреть встала ли я вовремя, и потребует, чтобы я позавтракала. Я не знала, кто сегодня дежурил, и только надеялась, что сегодня будет кто-нибудь из добрых сиделок. Иногда они сердито говорили со мной, когда я не слушалась, и это повергало меня в уныние. Я ведь очень хотела быть хорошей, но всем сразу ведь не угодишь, а поскольку сиделки не грозились никого убить, то их требования не были для меня приоритетными. Когда я отказывалась сотрудничать, они иногда волоком тащили меня за стол и насильно держали на стуле, заставляя смотреть на еду. Это было для меня еще мучительней, особенно если я до того уже несколько дней голодала, потому что мне очень хотелось есть, но я все равно помнила, что есть нельзя. Уж лучше было голодать, чем добиться, чтобы по моей вине кто-то умер. Так что я бы и рада была объяснить, что веду тебя так не из упрямства, а только потому, что хочу поступить правильно, однако объяснить это было невозможно, потому что мне нельзя было разговаривать. Но даже в те периоды, когда мне было можно общаться с окружающими, я из осторожности старалась не распространяться насчет моих голосов, если только не была уверена в человеке на все сто процентов. Ведь если бы я рассказала им, какая я нехорошая и что на самом деле я заслуживаю всяческих наказаний, люди могли решить, что мои голоса правы, и начали бы заодно с ними мучить меня. Этим я не хотела рисковать. Окружающий мир был таким непонятным, и, видя, что, как бы я ни поступила, хорошего ожидать нечего, я старалась молча
Заслышав в коридоре приближающиеся шаги, я почувствовала, как у меня от страха подвело живот. Хотя меня нередко выволакивали из палаты, это всегда заставало меня врасплох. Туг в дверь постучали, в щель просунулось улыбающееся лицо, и я услышала приветливое «С добрым утром!» У меня отлегло от сердца, едва я увидела знакомую дежурную. Она была добрая, по-настоящему добрая. Сегодня она была такая же, как всегда. Она говорила со мной дружелюбно, хотя я ей не отвечала. Она позвала меня идти завтракать, я, разумеется, снова ничего не ответила. Она сказала, что, если я захочу побыть с ней, мы можем вместе позавтракать в столовой только вдвоем, и сказала, что, если мне так будет спокойнее, я могу взять с собой мишку (обыкновенно это не разрешалось). Она пока приготовит мне бутерброды, с желтым сыром (она знала, что я его люблю), еще будет апельсиновый сок: «Хочешь соку?» Она протянула мне руку приглашающим жестом, как бы желая помочь мне встать с кровати, но я не дала ей руку. И она не стала меня трогать, не потянула за собой, не стала ругаться. Только подождала немножко и спросила, точно ли я решила не ходить на завтрак? Ответа не было. Я не могла ни ответить ей словом, ни помотать головой, ни хотя бы взглядом показать, что я еще жива. Я сидела на одеяле неподвижная, как бревно. Но я слышала, что она говорит. Перед тем как выйти за дверь, она сказала, что пробудет здесь еще полчаса, и, если я передумаю, надо только постучать ей в дверь дежурки. Затем она вышла, тихо затворив за собой дверь, и я осталась одна. Мне ужасно хотелось, если бы только это было возможно, сказать ей спасибо или позавтракать, чтобы она могла написать в своем отчете, что ей удалось уговорить меня поесть. Мне так хотелось сделать что-то для нее в благодарность за ее приветливое обращение. Но я не могла. Даже спустя неделю, когда я снова заговорила, я ничего не смогла с этим поделать. Я так и не поблагодарила ее. Но за моим сжатыми губами и пустыми глазами во мне еще долго жило чувство радости и благодарности за те мгновения, что она провела со мной в комнате. В этот печальный день она зажгла во мне радость, и эта радость продолжала меня согревать несколько часов.
«До нее не достучаться, как будто там стена», — говорим мы часто о тяжело больных людях. Я много раз слышала это и в бытность свою пациенткой, и став психологом. Часто это говорится с чувством бессилия и безнадежности. «Не стоит даже пытаться, мы уже пробовали, но, когда она в таком состоянии, все напрасно. Остается только махнуть рукой». Однако на самом деле мы ведь не можем знать, что проникло сквозь стену. Мы регистрируем только ответные реакции или отсутствие реакций. Как в то утро, когда я ни на что не отзывалась, не реагировала. От меня не шло ответной реакции. Но я слышала, воспринимала услышанное, и меня это затронуло.
Случается, конечно, что нам не удается пробиться к человеку с нашими посланиями. Иногда то, что пробьется, пропускается на своем пути через столько фильтров из путаных мыслей, обид, презрения к самому себе, что доходит до человека в таком искаженном виде, что там уже нельзя разглядеть ничего общего с исходным посланием. У телефона есть принимающее и передающее устройство. Когда и то, и другое в порядке, мы не особенно задумываемся о том, какая между ними разница. Но иногда тот, с кем мы разговариваем, продолжает говорить «алло» и «вы меня слышите?», хотя мы уже назвали себя, и нам, после напрасных попыток до него докричаться, вдруг становится ясно, что, хотя мы слышим его, он нас не слышит. Его слова доходят до нас, но мы не можем подтвердить, что мы его слышим. Мы слышим, но не имеем возможности ответить. Иногда это может вызвать сильное чувство фрустрации с обеих сторон, не меньшую фрустрацию мы переживаем, когда речь идет не о телефонах, а о живых людях. Нелегко разговаривать с человеком, не зная, понимает ли он то, что мы ему говорим. Иногда при таких обстоятельствах никакого положительного решения не существует. Некоторое облегчение может дать дружелюбное отношение и возможность найти наиболее доступное альтернативное решение.
В то утро, разумеется, самое лучшее было бы, если бы я могла позавтракать и поговорить с лечащим персоналом о том, что мне говорят мои голоса, и о переживаемом мною конфликте между желанием быть «хорошей девочкой» и «живым человеком». Но альтернативное решение было тогда невозможно. Ведь как ни здорово было бы, если бы мы умели летать, но мир устроен иначе, и я не могла поговорить с дежурной сиделкой или с кем бы то ни было еще, такая возможность была для меня в то утро просто исключена. В качестве возможных альтернатив могло быть либо приятное, спокойное утро, полное дружелюбного и внимательного отношения, но зато без завтрака, либо суматошное, скандальное утро с бранью и фрустрацией, но также без завтрака. Я рада, что она решила предоставить мне первый вариант. Во-первых, потому что это облегчило мне утро тяжелого дня, и, во-вторых, потому что это было молчаливым протестом против презрения, которое звучало в моих голосах. В то же время я могу понять и тех, кто выбрал бы другое решение. Ибо, как я понимаю теперь, очень многое для них было чем-то само собой разумеющимся и не требующим объяснений, в то время как я совершенно неспособна была это понять. В их представлении само собой подразумевалось, что они пытаются мне помочь, я же этого не понимала. Я не понимала, что они тревожатся обо мне, видя, что я ничего не ем, и, что они, как им казалось, хотели помочь мне, принуждая меня к участию в общих трапезах. Не понимала, что они приходили в отчаяние, будучи не в силах облегчить моих страдания, что они чувствовали свою беспомощность перед моей болезнью, их пугали мои попытки нанести себе травмы, а возможно, они заражались от меня моим непреходящим, упорным презрением к себе самой. Теперь то я знаю, что они искренне хотели меня накормить, и, памятуя о том, какая я тогда была голодная, я их очень хорошо понимаю. Беда была только в том, что они забывали, под каким я нахожусь постоянным давлением, слушая свои голоса. Ведь я действительно верила, что я очень плохая и неисправимая, а в том, что касалось методов давления, угроз и негативных последствий, — тут уж окружающие никак не могли тягаться с моими голосами и со мной самой. Потому что в этом деле мы были гораздо настойчивей и искусней, чем они. Они даже вообразить себе не могли, как им далеко до нас. Поэтому их жалкие угрозы, как например: «Если ты не пойдешь добровольно, мы отнесем тебя на руках», не производили никакого впечатления. Воевать со мной не имело никакого смысла. Я так привыкла воевать с собой, я воевала с собой сутки напролет. Единственным методом, в котором они могли бы меня превзойти, были такие подходы, которые включали в себя дружелюбие. На этом поле они могли выступать, не встречая никакой конкуренции.
Я хочу сказать, что очень важно, чтобы человек мог почувствовать себя деятельным участником жизни, а не только тем, кто получает помощь, так как это хорошая опора для построения личности. Но я также знаю, как порой нелегко бывает дать действенный отклик на чье-то обращение. Порой у тебя на это нет сил. Порой не хватает решимости. Порой ты не хочешь этого делать, потому что тебе нужно проверить, в чем состоит твоя ценность — в том,
В своей книжке «Росло в Бруклине дерево» Бетти Смит [13] живо описывает детство своей героини, девочки из бедного рабочего района в период перед началом и во время Первой мировой войны. Главная кормилица семьи — мать, работающая прачкой, иногда, в периоды временного протрезвления, что-то приносит в дом и отец, работающий поющим официантом. Экономически семья очень плохо обеспечена, так что не всегда ее члены могут поесть досыта. Однако при любых обстоятельствах каждый член семьи, включая главную героиню повести Фрэнсис, всегда имеет право на три чашки горячего кофе в день. Фрэнсис не любит кофе, но ей нравится его запах и нравится погреть руки, сжимая теплую чашку. Каждый день она, как и все остальные, получает свои три чашки кофе и каждый день, нанюхавшись кофейного запаха и погрев руки о чашку, выливает свою порцию кофе в мойку. Посторонние люди, заходившие в дом, удивлялись при виде такого расточительства, но мать Фрэнсис это нисколько не смущало: все имеют право на свои три чашки кофе, а то, как Фрэнсис ими распорядится, это уже ее дело. Так Фрэнсис продолжала выливать свой кофе, наслаждаясь собственным мотовством. Ведь бросаться добром могут только богатые, так что, выливая свой кофе, она чувствовала себя богачкой, которая купается в роскоши, и это было приятным контрастом по сравнению с той бережливостью, которая царила в их доме.
13
Betty Smith. A Tree grows in Brooklyn. Смит Бетти (урожд. Элизабет Венер) (1896–1972) американская писательница.
Принимая участие в совещаниях, на которых обсуждаются пациенты, я часто вспоминаю Фрэнсис, и не потому, что на этих совещаниях кофе бывает посредственного качества, а потому что там часто идет речь о тех или иных приемах, которые «оказались неэффективными». В некоторых случаях я разделяла такое мнение. Складывалось впечатление, что предложенный подход не принес пациенту никакой пользы или — что уже хуже — вызвал негативный эффект. В таких случаях так и хочется согласиться, что лучше всего будет прекратить эти попытки. В других случаях дело обстоит сложнее. Бывает, что человек болен уже давно и что бы ему ни предлагали, он все время отказывается это принять. В таких случаях человек, возможно, и не пытался пойти вам навстречу, и у вас нет никакой уверенности в том, что он когда-нибудь попытается. Попытка кажется бесполезной. Для чего снова и снова спрашивать его, не хочет ли он поехать на экскурсию, если мы заранее знаем, что он откажется? Для чего снова и снова зазывать ее в кружок рисования, если она ни разу не пожелала туда сходить? Можно ли отказаться от новых попыток? Иногда так и приходится поступать. Когда количество мест в кружке ограниченно, а другим пациентам участие в нем может принести большую пользу, или когда мы убеждаемся, что постоянное повторение такого предложения только вызывает стресс у того, кому оно делается, или если еще по каким-то причинам предложение оказывается для него не полезным, тогда, конечно, самым правильным будет положить этому конец. Но в тех случаях, когда отчетливых негативных последствий не наблюдается, я, вспоминая Фрэнсис, думаю, что все же лучше продолжать эти попытки. Ведь если ты уже давно болеешь, и за тобой устойчиво закрепилась роль берущего, для тебя может быть очень полезно позволить себе однажды такую роскошь, как отказ от предлагаемых для удовлетворения твоих потребностей услуг, распределяемых вышестоящими инстанциями. Богатство и достоинство измеряются не одними только деньгами, но также временем, возможностями и альтернативами. Иной раз возможность сказать «нет» бывает не менее важна, чем занятие в лечебной мастерской.
Здесь все зависит от угла зрения, от того, на чем мы сосредоточиваем свое внимание. Что перед нами: предложение, которое доказало свою неэффективность, или предложение, которое дало пациенту возможность испробовать, каково это — от чего-то отказаться, почувствовать себя богатым и расточительным? Кто перед нами: упрямая пациентка, которую нужно заставить принимать пищу, или до смерти перепуганная девчонка, которая мечтает о безопасности и милосердии?
Много лет назад мне рассказали анекдот о профессоре, который, показывая своим студентам белый лист бумаги с точкой посередине, спрашивал их, что они сейчас перед собой видят. Все отвечали: «Маленькую черную точечку». Вы совершенно уверены? Да, совершенно уверены! Никто не видит чего-то другого? Нет, все увидели черную точечку и никто не увидел большого белого листа. Как не посмеяться над этими студентами! Тем более, что я знаю, что и сама каждый божий день делаю то же самое, что и они. Сосредоточившись на чем-то одном, не замечаю чего-то другого, что, казалось бы, видно так же отчетливо и ясно. Но человек никогда не получает готового решения, и что «правильно», а что «неправильно», и на чем нужно сосредоточить внимание, никогда не определишь с первого взгляда. Когда работаешь с больными людьми, тоже с ходу нельзя понять, в чем выражается «улучшение». Иногда улучшение выражается в хорошем настроении, иногда в улыбке или громком крике, или в том, что человек осмелился с размаху захлопнуть дверь, иногда в чем-то другом.
Какое-то время, когда я уже пошла на поправку, я жила дома в своей квартире. На протяжении нескольких недель я каждую субботу и воскресенье вставала пораньше, надевала ярко-красную юбку, ставила в плейер какую-нибудь энергичную музыку и отправлялась к школе, в которую я ходила в детстве. Прибыв на место, я снимала туфли, включала музыку и принималась носиться в бешеном танце по школьному двору, на котором столько раз стояла тихой, потерянной мямлей. Когда у меня в голове поселились голоса, я видела перед глазами танцующее Одиночество в платье одновременно однотонно синего и однотонно белого цвета. В своих галлюцинациях я изгнала пастельные краски и утверждала, что на мне надето красное платье. Теперь я больше не видела галлюцинаций, я действительно оделась если не в красное платье, то, по крайней мере, в красную юбку и уже не стояла зрительницей, наблюдая за печальным, размеренным танцем Одиночества. Теперь я сама танцевала на ненавистном школьном дворе. Там, где меня все преследовали, унижали и били. Я поняла, хотя и не головой, но как-то все-таки поняла, что бесполезно лелеять свою ненависть, что я довольно уже выговорилась о том, что было прежде. Говорить дальше значило ожесточиться. Я достаточно наговорилась и, чтобы покончить с прошлым, я теперь танцевала.