Безмужняя
Шрифт:
Тем временем подошли зареченские, чувствовавшие себя истинно осиротевшими. Полоцкий даян — их раввин, а агуна, благословенна ее память, была их соседкой. Зареченские рассказали городским, как они расправились со своим старостой Цалье, который отказался засчитать в миньян полоцкого даяна.
— Полоцкого праведника не засчитать в миньян? — возмущались грузчики, кряхтели лавочники, причитали женщины. — И все это натворил раввин из двора Шлоймы Киссина?
Кто-то заметил, что зареченские не такие уж хорошие, какими прикидываются. Когда виленские раввины перестали платить полоцкому даяну жалованье, так и они перестали его поддерживать. Торговцы разъярились и пожелали зареченским провалиться в болото заодно со всеми
Тут же стали передавать из уст в уста, что раввин из двора Шлоймы Киссина выдумал, будто полоцкий даян живет с агуной. Если бы раввин с Полоцкой улицы не был истинным праведником, он бы повесился, как агуна. Но он не захотел погубить свою душу и лишиться загробного мира.
— Наш ребе пришел бы на похороны, но у него — свое горе, похороны собственного ребенка, — говорят зареченские и сообщают, что раввин из двора Шлоймы Киссина явился в дом к полоцкому даяну, чтобы затеять с ним ссору. Как раз в это время зашел сосед и сказал, что агуна повесилась. А полоцкий даян как крикнет на раввина из двора Шлоймы Киссина: «Убийца!»
— Если зареченский раввин назвал его убийцей, значит, так оно и есть, и мы от этого убийцы мокрое место оставим! — грозят рыночные торговцы и сообщают вновь пришедшим: раввин из двора Шлоймы Киссина угрожал зареченскому, что его ребенка не разрешат похоронить на кладбище.
— Говорят, что тех, кто сам себя лишает жизни, хоронят у ограды.
— Да? Еще посмотрим! — Торговцы оскаливают зубы и туже затягивают ремни на штанах. — У ограды положат раввина из двора Шлоймы Киссина, а агуну похоронят рядом с могилой праведницы Двойры-Эстер.
С Завальной улицы поспешно вкатилась пароконная упряжка одного из городских богачей, как обещало правление кагала, и все пространство за нею заполнили провожающие. Несколько широкоплечих мужчин вошли в морг, чтобы вынести покойницу. Когда они вышли и черный гроб закачался над головами, женщины разом зарыдали, и даже стойкие мужчины начали всхлипывать. Несшие гроб хотели установить его в карете, но сотни голосов слились в общем крике:
— Нести до кладбища!
— Мимо двора Шлоймы Киссина! Пусть раввин видит, что он наделал!
Над улицей раздался вопль.
— Мэрка! На кого ты нас покинула! — кричала Голда, младшая сестра Мэрл. За ней шли две ее племянницы, поддерживая под руки мать — Гуту, старшую сестру. Ее лицо пожелтело, она молчала и покорно давала себя вести. По толпе пронесся шепоток:
— Видите эту крикунью? Она пришла без мужа, потому что он лучший друг Мойшки-Цирюльника и боится выйти на улицу. Старшая, та, что между двумя девчонками, тоже пришла без мужа. Он сбежал от нее.
— У агуны есть еще старая мать в богадельне, полоумная парализованная старуха, больше уж на том свете, чем на этом. Она даже не знает, что дочь ее повесилась.
— А почему не видно ее мужа?
— Вы спрашиваете об этой скотине в образе барана? Ведь он ее бросил! Его счастье, что он не явился: его бы забросали булыжниками!
— Глаза им надо выцарапать, этим сестричкам, — шептались и шипели женщины, — их нельзя близко к гробу подпускать. Их несчастная сестра дороже и ближе нам, чем им!
Как громко ни вопила Голда, она все же почувствовала окружившую ее молчаливую враждебность. Голда знала, что нигде не объявляется так много друзей и близких, как на похоронах. Чужие женщины поддерживали несущих гроб, плакали и убивались, а возле нее, Голды, все стояли с застывшими лицами. Одни поворачивались к ней спиной, другие как бы нечаянно оттесняли ее. В зловещем молчании ей слышался только один голос — голос из черного гроба: «Ты хотела выдать меня за
— Я ничего плохого не думала. Я только хотела, чтобы Мэрл была счастлива, и не хотела остаться агуной, чтобы мы не были три сестры — три агуны.
Утром того же дня хоронили ребенка реб Довида Зелвера. На деньги, которые одолжил ему зареченский лавочник реб Шмуэль, реб Довид нанял дрожки, сел в них с женой и Иоселе и поехал на Погулянку, в детскую больницу. Когда прибыл катафалк, возница в черной пелерине очень удивился: он увидел только отца, мать и маленького мальчика. Других провожающих не было.
Зареченские ушли на похороны агуны. Они решили, что смерть ребенка, родившегося недоношенным и со слабым сердечком, не сравнится с таким ужасом, как самоубийство молодой женщины. Некоторые прихожане хотели прийти и проводить ребенка из уважения к отцу, но реб Довид на вопрос о времени похорон ответил невнятно, и видно было, что ему не до провожающих.
Раввиншу Эйдл тоже не заботило отсутствие посторонних провожающих. В ее сердце пылала злость на раввинов и на жителей Заречья, не обращавших внимания на ее семью до тех пор, пока агуна не повесилась, а их ребенок не умер. Раввинша понимала, что самоубийство агуны изменило положение ее мужа к лучшему. Она видела, как испугался реб Лейви Гурвиц, как лавочник с женой пришли утешать их, принесли еду и одолжили денег; и в тот же вечер она узнала, что зареченские прихожане избили старосту Цалье — врага ее мужа. Но все это не успокаивало и не утешало раввиншу. У нее уже не оставалось никаких сомнений в том, что муж ее любил агуну, и она не переставала думать об этом, даже когда ехала на похороны Мотеле.
Когда реб Лейви Гурвиц был у них и ее Довид вступил с ним в спор, он говорил не о ней, своей жене, не об их Иоселе и даже не об умершем ребенке; он говорил об агуне и назвал ее праведницей. А когда лавочник реб Шмуэль пришел со страшной вестью о том, что агуна повесилась, Довид застыл в оцепенении, точно жизнь для него кончилась. Ну, конечно же, белошвейка была благородной страдалицей, скромницей, она была красива и хорошо зарабатывала. А она, Эйдл, больная, разбитая, крикливая и больше лежит, чем ходит. Неудивительно, что та, агуна, больше нравилась Довиду. Хотя она ни за что не поверит в то, что между ними что-нибудь было, ни за что! — говорила себе раввинша и наблюдала за мужем. Ей казалось, что он стал с нею сух и раздражителен, потому что ему незачем больше таиться и притворяться нежным. «Если бы не мой Иоселе, который без меня останется сиротой, я должна была бы совершить то же, что и агуна», — размышляла раввинша. погрузившись в словно бы передавшееся ей от мужа оцепенение. Она сделала все, что велел ей реб Довид, закуталась в платки, одела Иоселе и все время молчала.
Когда маленький гробик установили на катафалке, реб Довид велел жене и сыну оставаться на дрожках. Эйдл хотела провожать своего ребенка пешком, вместе с мужем, но и тут послушалась, лишь бы не перечить ему. Она уселась на скамью, прикрыла Иоселе краем платка и прижала к себе. Катафалк двигался впереди, за ним шел низенький полоцкий даян в поношенном длинном черном раввинском пальто, а позади ехали дрожки с его женой и сыном.
Реб Довид не хотел ехать мимо Зареченского рынка, чтобы не встретить знакомых и чтобы не возникли снова толки о нем, о виленских раввинах, об агуне. Он велел вознице ехать на кладбище по другой дороге — мимо Зеленого моста, вдоль Вилии. Возница удивился: вдоль Вилии живут христиане, и не то что семьи раввинов — даже простые евреи всегда требуют, чтобы он вез покойников по еврейским улица.