Безмужняя
Шрифт:
— Довид, я не виновата, я не толкала ее на это, Довид, — кричит она и зажимает себе рот обеими руками, точно испугавшись, что крик убьет ее остолбеневшего мужа. Реб Довид даже не видит, что жена валится без дыхания на кровать, не слышит, как Иоселе плачет: «Мама, мама», не замечает, что соседка бросается приводить в чувства раввиншу. Он стоит, окаменев, с устремленным на реб Лейви Гурвица огненным взглядом, и губы его шевелятся. Но голоса не слышно, точно веревка, которая удавила агуну, обвилась и вокруг его шеи. Он устремляет правую руку с протянутым указательным пальцем в сторону реб Лейви и со сверхчеловеческим усилием, наконец, издает хрип:
— Убийца!
Ошарашенный лавочник недоуменно
— Убийца вы, а не я! — кричит за порогом реб Лейви и захлопывает дверь, словно боясь, что рука реб Довида достанет его на лестнице, на улице и проткнет спину, точно копье.
Город бурлит
Все началось в Зареченской синагоге.
Староста Цалье, как и все окрестные жители, слышал последние новости о Цирюльнике, об агуне и о том, что умер ребенок раввина. «Ну и что с того? Все трое стоят друг друга», — пожал он плечами и со связкой ключей в руке пошел в синагогу к предвечерней молитве. Но в этот раз ему не пришлось долго ждать, пока соберется миньян. Прихожане ворвались гурьбой, к старосте потянулось множество рук, у него вырвали ключи и так толкнули, что он полетел к дверям и там упал и остался лежать, как скатившийся с горы камень. Потом обыватели толковали, что этот Цалье, которому уже за восемьдесят, с синим, цвета селезенки, лицом и с длинными кривыми ногами, имеет, пожалуй, десять жизней, коли сумел подняться после такого пинка. Цалье онемел от смертельного испуга. Прихожане окружили его и кричали, захлебываясь гневом:
— Могильщик жен! Восьмидесятилетняя падаль! Из-за тебя повесилась агуна, из-за тебя умер ребенок раввина! Чтоб тебе сдохнуть! Пусть пятая жена похоронит тебя по частям!
И множество рук снова впилось крючковатыми пальцами в его худое жесткое тело, подняло его вверх, как подымают на вилы подгнивший стог соломы, и вышвырнуло его вон из синагоги.
— Одно дело сделано, — потирая руки, сказал прихожанин. — Когда агуну повезут на кладбище, Цалье не выйдет на крыльцо спрашивать, сколько лет было покойнице.
Кипевшим от возмущения людям было досадно, что староста не пытался сопротивляться — можно было бы поддать ему покрепче. Они искали жертву, чтобы сорвать на ней накопившуюся злобу, и принялись обвинять друг друга.
— Только я, я один был против этой гадины, когда он нашего раввина не засчитал в миньян. А вы все как воды в рот набрали.
— Вовсе нет. Не только вы, мы тоже! А вы-то верили ему, этому мерзавцу, будто у нашего раввина, такого праведника, было что-то с агуной. Я, я один не верил.
— Пока до денег не дошло. Когда раввин стал одалживать деньги, вы все отвернулись. А когда ребе уже просто стал просить милостыню, вы оглохли на оба уха.
Все ссорились и горячились, пока не заметили младшего шамеса Зареченской синагоги.
— Он виноват!
Калман все это время жил, погрузившись в свое горе, прячась в заросшей паутиной задней комнате, среди пыльных книг. Только теперь, когда прихожане напали на старосту, он из их криков узнал о случившемся, да так и застыл с выпученными глазами, с раскрытым ртом, онемевший, бледный, покрытый потом. Все разом накинулись на него:
— Вы еще хуже Цалье, в тысячу раз хуже. Ради вас наш раввин поставил жизнь на карту, только бы вы смогли жениться. А вы бросили свою жену и сделались младшим шамесом у этого Амана-злодея, который выгнал нашего раввина из синагоги.
— Утопить вас в плевках, вот чего вы достойны! — плюнул один, и остальные стали плевать, крича, что только побитая собака может так лизать руку бьющего, как младший шамес
Бима, арон-кодеш, светильники — все закачалось перед глазами Калмана. Он выбежал во двор и застыл, уверенный в том, что раскачавшаяся синагога вот-вот рухнет, — и не мог сдвинуться с места.
На малярской бирже собрались и толковали меж собой маляры и торговцы с дровяного рынка, что напротив Завальной улицы. Приятели Мойшки-Цирюльника, которые клялись ему в верности до гроба, в душе не любили его за то, что он помыкал ими, за его постоянное хвастовство и наглое высокомерие. Но когда Мойшка был в силе, перед ним гнулись и подхалимничали. Теперь же он сразу пал в их глазах, все от него отрекались, отрицали даже, что Мориц угощал их водкой. Все с удовольствием пересказывали друг другу, как сбежались соседи на его дикие крики — словно свинью режут! — как нашли его лежащим в луже крови и как отвезли его в еврейскую больницу зашивать рассеченную голову.
— Ему еще повезло! — смеялся громче всех маляр Айзикл Бараш. — Если бы его не забрали в больницу, его бы растерзали, как разорвали на куски платок, на котором повесилась агуна, ведь веревка повешенного приносит счастье. В больнице его охраняют врачи в белых халатах. Никто лучше меня не знает, что он натворил.
— Что он еще натворил? — окружают Айзикла торговцы, парни в больших, подшитых мехом валенках и в шапках с кожаными твердыми козырьками.
Долговязый Айзикл Бараш в коротком пиджачке и узких штанах, рассказы которого о военных подвигах никто и слушать больше не хочет, теперь может поговорить о том, как Мориц пристал к нему — с ножом к горлу! — чтобы он, Айзикл, уговорил Калмана бросить жену, и как Калман потом приходил к нему проситься в квартиранты, а он не мог принять его из-за своей жены, этой ведьмы.
— Конское дерьмо! Ты еще хвастаешься, что был Морицу закадычным другом! — бьет его в челюсть железный кулак, и в ушах Айзикла раздается звон колоколов всех Виленских церквей.
— Смажь ему пятерней по роже, перепачкай его красной краской. Он и Мориц виноваты, что агуна повесилась.
— Чем я виноват? — хватается Айзикл за вспухающую челюсть. — Один я, что ли, пил с Морицем? Все маляры с ним пили. Они затащили Калмана в шинок и смеялись над тем, что он живет с агуной.
— Голодранец! Мы водились с Морицем? Мы затащили Калмана в шинок? — бьют себя кулаками в грудь маляры, потрясенные наветом Айзикла. — Лихие годы на твою голову! Думаешь, мы не знаем, что, когда Калман-баран пришел к тебе проситься в квартиранты, ты помчался к Морицу, чтобы он заплатил тебе за то, что ты уговорил барана уйти от агуны? Но Мориц дал тебе мякину от камня. Он сам рассказывал. Ты виноват, что агуна повесилась. Ты — и раввин из двора Шлоймы Киссина.
— Раввин из двора Шлоймы Киссина виноват! — завыли парни.
— Оттянуть ему бровь до пяток!
— Кишки выпустить, метрами мерить и собакам кидать!
— Он убил нашу сестру, дочь простого народа!
— Идем на синагогальный двор, там веселей. К черту заработки. Идем на синагогальный двор!
На синагогальном дворе не искали повода для скандала, как на малярской бирже; там воистину бушевал пламенный гнев. Рассказывали, как агуна разорвала платок, связала из лоскутов веревку и повесилась в трех шагах от дома сестры. Соседи пошли в рощу собирать хворост на растопку, нашли ее и сразу же опознали. Одинокая смерть агуны потрясла народ, и злоба обрела пылающие глаза, орущие рты и сжатые кулаки. Вспомнили о том, как в день Симхас-Тойре хотели убить старшего шамеса за пощечину, которую он дал младшему шамесу, но покорились, как овцы, городским старшинам и не тронули его.