Безмужняя
Шрифт:
С реки дул ветер, и незатоптанный на окраине города снег был слепяще-свеж. На фоне белого льда на реке и заснеженных окрестностей черный катафалк выглядел еще черней и печальней. Жители района, поляки, останавливались и смотрели на скромные похороны с одиноким провожающим, «рабином», и с дрожками позади «рабина». Реб Довид ступал твердо, держась обеими руками за прикрывшие гробик задние дверцы катафалка. Он ухватился за своего мертвого ребенка, чтобы не думать ни о чем другом. Но мысли об агуне не покидали его.
Реб Довид бежит спасать реб Лейви
На
Она прибегала к нему в синагогу, на улице догоняла, просила, чтобы он отказался от своего разрешения и спас себя, свою жену, детей. А он еще подозревал, что перекупщик говорит от ее имени, что он подослан ею требовать отмены ее брака с Калманом Мейтесом. «Реб Лейви Гурвиц как-то сказал про меня: за что бы ни взялся, все оборачивается несчастьем. Он прав, реб Лейви прав», — пробормотал реб Довид — и вдруг услыхал сдавленный дрожащий голос, как если бы покойник зашептал из-за кладбищенских кустов:
— Ребе!
Реб Довид оглянулся. Около него стоял человек, завернувшийся, как в одеяло, в измятое пальто и дрожавший от холода и страха.
— Вы не узнали меня, ребе? Я Калман, Калман Мейтес, муж белошвейки, муж агуны.
Он так изменился, что узнать его было нелегко. Глаза, всегда большие и круглые, наполовину заплыли от слез и бессонницы, плечи согнулись, лицо стало желтовато-белесым, точно кусок теста, нос посинел от мороза, а голос его, будто дым из слишком узкой трубы, никак не мог вырваться из горла. Он сделал шаг в сторону реб Довида, но тут же отступил назад, как испуганная голодная птичка, которой бросают хлебные крошки.
Калман рассказал реб Довиду, как его выгнали из синагоги за то, что он расстался с женой и сделался прислужником у старосты Цалье. До поздней ночи бродил он по переулкам и прислушивался к разговорам об агуне. Он прятал лицо, чтобы его не узнали, и только около полуночи пришел в молельню на синагогальном дворе, чтобы переночевать среди нищих. Утром, еще до того, как прихожане стали собираться к молитве, он убежал из молельни и снова блуждал по переулкам. Он видел, как город собирается на похороны его жены, и слышал, как проклинают его, Калмана, за то, что он бросил ее. Горожане и их жены грозили забросать его камнями, если он появится на похоронах. Он убежал сюда, на кладбище, чтобы хоть тайком увидеть погребение. Зайти погреться в домик для обмывания покойников он боялся, потому что могильщики его знают (ведь он был кладбищенским хазаном) и потом расскажут
— Ребе! Я не виноват в смерти вашего ребенка, и в смерти моей жены я тоже не виноват. На бирже маляры не давали мне искать работу, а Мэрл гнала меня, чтобы я заступился за вас, — трясется от плача Калман.
— За меня? — поперхнулся реб Довид.
— Да, за вас. Когда староста не захотел засчитать вас в миньян, Мэрл погнала меня, чтобы я шел поднимать город. Но кто я и что я, чтобы меня послушались? — И Калман рассказывает, как много ему пришлось пережить, пока ради ночлега он не стал младшим шамесом Зареченской синагоги. Теперь все валят вину на него и на раввина из двора Шлоймы Киссина, и поэтому он должен прятаться, чтобы с ним не сделали того же, что собираются сделать с раввином.
— Что они хотят сделать с раввином из двора Шлоймы Киссина?
— Они кричат, что похоронная процессия пойдет мимо его дома, и тогда его убьют. Кричат, что вы сами назвали его убийцей, потому что он угрожал, что не разрешит вам похоронить вашего ребенка.
— Это ложь, реб Лейви такого не говорил. — Реб Довид чувствует, что мороз со всего кладбища проник в его сердце и остановил его.
— Я не знаю, — произносит безразлично и потерянно Калман. — Они кричат, что вы велели убить его.
Еще мгновение реб Довид стоит, полузакрыв глаза, и думает: как было бы хорошо ему сейчас уснуть. Но тут же, опомнившись, поспешно идет к длинному деревянному дому. Кладбищенские хазаны дремлют на скамьях, ждут прибытия большой процессии, когда толпа провожающих станет заказывать поминальные молитвы. Старенькие сшивальщицы саванов с искривленными жилистыми руками уже наскоро сметали одеяние для ребенка раввина и неспешно толкуют о женатых внуках. Раввинша Эйдл сидит на скамье у стола, смотрит широко раскрытыми глазами на вечный наряд Мотеле и прижимает к себе старшего сына. Смертельно бледный реб Довид подходит к ней:
— Я должен сию же минуту идти в город спасать реб Лейви Гурвица. Толпа утверждает, что я велел его убить.
Раввинша глядит на мужа бессмысленным взглядом, не в силах отвлечься от печальных мыслей, и никак не может понять, о чем он говорит. Но Иоселе сразу заходится плачем:
— Папа, не уходи!
— Молчи! — скрипит зубами реб Довид, и Иоселе, дрожа, умолкает. — Эйдл, я в жизни своей наделал много несчастий. Я хотел лучшего, но получалось лишь худшее. И я не хочу быть причиной еще одного несчастья. Они убьют реб Лейви и скажут, что я велел. Я пойду.
— Куда ты пойдешь? — Раввинша встает, ее оцепенение сменяет злоба, смешанная со страхом. — Ты пойдешь рисковать жизнью ради того, кто сделал нас несчастными? Они и тебя убьют.
— Меня они не тронут. Я иду заступиться за тебя, за Иоселе, за самого себя, а уж потом только — за реб Лейви. — Реб Довид поворачивается к кладбищенским хазанам и старушкам, удивленно глядящим, как раввин ссорится с женой: — Люди добрые, я бегу в город спасать человека. Погребение моего ребенка совершится без меня. Прошу вас, похороните мое дитя и отведите раввиншу домой, не оставляйте ее одну.