Безумие
Шрифт:
Сапожник становится сапожником, потому что боится — если он им не станет, то может всю жизнь проходить босым. Вот он и становится сапожником, чтобы самому себе делать обувь. Ха, ха! А психиатром человек становится, чтобы самому себе выписывать галоперидол.
«А кто из нас не сумасшедший?» — этот вопрос постоянно вертелся в моей голове во времена ранней молодости. И все чаще и чаще я приходил к странному выводу: раз ты родился и знаешь, что умрешь, а также знаешь, что ты ничего не можешь изменить, но продолжаешь жить, как ни в чем не бывало, ты явно сумасшедший!
Кто из нас не сумасшедший, раз живет в этом мире?
Но даже это
Да.
Мое христианство.
С самого раннего возраста я хотел стать жертвой. И в этом, если присмотреться, тоже было много тщеславия. Я хотел стать мучеником и жертвовать собой ради других, стать человеком, который каждую секунду ревностно спасает свою душу. Я хотел стать Алешей Карамазовым или Альбертом Швейцером.
Хотел принизить себя и раздавить. Пойти к самым истязаемым и самым слабым. Быть с ними и попрать свою гордость. Я хотел быть спокойным. Смириться. И это выглядело смешно — я бешено хотел смириться. Какая прекрасная комбинация — бешенство и смирение! Я бесился в желании смириться. И все это на фоне моей юношеской суеты.
Суета сует.
Мне хотелось быть мучеником и святым; а психиатрия была самым удобным инструментом для этой цели.
И вот…
Может, именно так: ведомый суетой, страхом безумия и стремлением к христианскому мученичеству, к величию смирения, а почему бы и не к Истинному Спасению (оно постоянно звучало в моих молитвах), я постепенно вписывался в безбрежный мир психиатрии.
Помню, мне было семнадцать, и я уже болезненно стремился к героическому спасению.
Одним зимним вечером мы, трое парней из Дианабада [4] , — я, Феликс и Борка — сидели и пили пиво в пивнушке на заасфальтированном островке бульвара Велчова завера. Это был снежный вечер. Снег был еще совсем белым, и колеса машин растапливали его, разнося по дороге тонкие слякотные полоски. Мы пили и курили, с умным видом несли всякую чушь, хохотали над особо удавшимися пошлыми шутками, которые сами выдумывали. И не шли домой, хотя и было поздно.
4
Дианабад — жилой район на юго-востоке Софии.
И вдруг в пивнушку вошел старик. Он был коричнево-черным, а его борода — серой, как камень. Старик был очень плох. Дед, свихнувшийся от пьянства.
Он был босой.
То есть, его ноги были замотаны в какое-то ужасное тряпье, но лоскуты только впитывали в себя снежную кашу, мусор и горсти острых мокрых камешков. Если бы он снял эти портянки, то мерз бы намного меньше.
Я испытал ужас. Потом восторг. Эта картина — окоченевший немощный старик — была для меня очень притягательной. Она манила броситься помогать. Преодолеть инстинктивную брезгливость.
Старик наверняка бы умер от обморожения. По крайней мере, в моей напичканной бурными фантазиями голове крутились именно такие картины: как старик падает в соседнем переулке и умирает. Во мне пробудился романтический бесенок, и я стал дергать Борку и Феликса: «Ребята, давайте ему поможем, ну давайте!»
Они долго не думали.
Первое, что мы сделали — купили ему внушительное количество алкоголя и горячий чай. Когда он согрелся и развеселился, я, возбужденный и красный, почти бегом добежал до дома,
Когда мы увидели его обутым и в веселом подпитии от нашего коньяка, мы задумались, куда определить его на ночлег. Я дрожал от волнения. И почувствовал, что хочу взять его к себе. Домой, к родителям. Хочу противопоставить себя всему, чему только можно: их благовидной ненависти к попрошайкам и нищим, своей брезгливости — мещанской и ничтожной, всем предрассудкам вместе взятым! Восстать против всего этого свинского, гадкого общества, вышвыривающего людей босыми на улицу. Я был воодушевлен.
Естественно, ничего не вышло. Родители старика не приняли. Мама ужасно наморщила нос при виде гнойных язв, ползущих по его ногам. Отец — болезненно добродушный человек — долго мучился, пока пытался объяснить мне, что неправильно пускать такого человека спать у нас в квартире. И старик ушел в снежную ночь. Я представил себе его: как он идет по пушистому снегу, а вместо следов оставляет за собой лужицы гноя.
Всю ночь я плакал и молился. И был доволен от того, что страдаю так жестоко. Страдаю из-за того, что не смог помочь несчастному человеку.
Я был утонченным, рафинированным мазохистом.
Мне даже нравилась боль от того, что я не смог ему помочь.
Я ехал в свою клинику. Пока я углублялся в свои неспокойные мысли, уставившись в оцепенении в одну точку, трамвай трогался и останавливался, покачивался, поскрипывал на ходу и вздыхал.
Вдруг он ужасно заскрежетал и весь затрясся.
Я вздрогнул и посмотрел в окно. Трамвай медленно и безумно рассекал бульвар Марии Луизы, который тогда носил имя Георгия Димитрова — улицу проституток и цыганок-сводниц. Он сметал все на своем пути, сошедший с рельс и с воем впивающийся острыми колесами во влажные изгибы булыжников. Время от времени трамвай цеплял и с треском тащил за собой какую-нибудь машину.
И меня обожгло горячее чувство беды. Я никогда не был суеверным. А сейчас испытал черный, мистический страх от того, что мой переход в период зрелости закончится, так и не начавшись. Закончится смертью. Но трамвай проскрипел еще два раза и остановился. Он проехал тридцать метров. Смел всё и вся на своем пути. И замер. Я быстро вышел из накренившегося вагона. Десяток пассажиров, наверное, сделали это до меня. Мысли путались. Я чувствовал себя, как во сне. Механически переставляя ноги, я дошел до вокзала. Купил билет, сел в поезд, и все двадцать километров проехал оцепеневшим. Я не думал. Моя голова изнутри представляла собой нечто вроде ледяного аквариума, в котором мелькали замороженные красные и золотые рыбки. Мои воспоминания. Эти рыбки были пестрыми и ничего не означающими воспоминаниями моей молодости. Они не значили ничего, потому что были слишком пестрыми. А я, как сошедший с рельс трамвай, врезался в более серьезную, бесцветную и мрачную зрелость. Молодость, прощай!
Я ехал и сам себе мешал думать о чем-то конкретном. Я знал, о чем бы я ни подумал, все будет незначительным в сравнении с открывшейся Великой Новой Жизнью. И я сосредотачивался на сжавшемся в кулак желудке. Время от времени тихо усмехался: «Эй, старый солдат, и что ты так напрягся, как заяц какой, и упорно молчишь, пялясь в окно?» — говорил я себе и снова смеялся. И снова чувствовал лихорадочное беспокойство. Молодость, прощай!
Я ждал встречи с Больницей.