Блага земные
Шрифт:
— Прекрасно. Держите с нами связь.
Я опустилась на кушетку и посмотрела им вслед. Ходить в туфлях на такой толстой подошве, подумала я, все равно что пробиваться сквозь пески. И тут я увидела Сола; он быстро шагал по коридору, лицо его было отрешенным и просветленным. Он прошел мимо меня, остановился, поднес руку ко лбу и вернулся назад.
— Что такое cancer? — спросила я.
— Рак, — сказал он и сел рядом.
— Ах вот что.
Он раскрыл Библию на том месте, где лежала закладка. Прочитав с полстраницы, он вдруг оторвался от текста и повернулся ко мне. Мы пристально смотрели друг на друга невидящими глазами, как два пассажира у окон встречных поездов.
Когда
— Когда же я наконец встану? — поначалу спрашивала она.
— Скоро. Скоро, — говорили мы.
Я считала это трусостью, но Сол сказал, надо как можно дольше скрывать от нее правду. Мы даже поспорили из-за этого. (Незримое присутствие смерти выявило все наши разногласия.) Потом однажды она спросила меня.
— Скажи, пожалуйста, когда же я начну поправляться?
Случилось это в воскресенье, светлое, белоснежное декабрьское воскресенье, Сола поблизости не было. Единственным свидетелем нашего разговора был Эймос. Он сидел в кресле и складывал листы нотной бумаги. Я глубоко вздохнула:
— Вряд ли ты поправишься, мама.
Она потеряла интерес к разговору и отвернулась. Потом стала расправлять стеганое одеяло.
— Надеюсь, ты опрыскиваешь мои папоротники, — сказала она.
— Да, мама.
— Мне приснилось, что кончики листьев засохли.
— Ничего подобного.
— Доктор Портер очень хороший человек, но этот хирург мне сразу не понравился. Как его, доктор Льюис? Или Лумис? Я сразу поняла, что он за птица. Пришел раньше всех, чтобы произвести впечатление, сыплет анекдотами, руки держит в карманах, а сам только и думает, как будет копаться в моих кишках. По-моему, его надо отдать под суд, Шарлотта.
— Мы не можем этого сделать, мама.
— Нет, можем. Я хочу поговорить с моим адвокатом.
— У тебя нет адвоката, — сказала я.
— Вот оно что… — протянула она. — В таком случае…
Она откинулась назад. Мне показалось, разговор ее утомил. Я поднялась:
— Попробуй поспать немного. Пойду готовить ужин. Если тебе что-нибудь понадобится, здесь будет Эймос.
— Мне надо знать, в чем моя проблема.
Я не сразу ее поняла. В чем ее проблема. Откуда мне было знать. Я не могла разобраться, в чем моя собственная проблема. Но потом она спросила:
— Как называется моя болезнь, Шарлотта?
— Рак, — ответила я.
Она сложила руки на одеяле и замерла. И тут я заметила Эймоса. Он отложил нотную бумагу и уставился на меня. Его сброшенные с ног мокасины валялись под креслом. Я заметила дырку в его носке — надо будет заштопать. Голова работала с удивительной ясностью.
— Не надевай этот носок, пока я его не заштопаю, — сказала я и вышла из комнаты.
После этого какое-то время мама не желала меня видеть, лишь нехотя отвечала, когда я к ней обращалась, выгоняла всех из своей комнаты:
— Старался, как мог, — говорил он. Можно было подумать, это его родная мать. Раньше у него была Альберта, теперь — мама, а я оставалась ни с чем. — Что еще я могу сделать для нее? — спрашивал он.
— Кому это знать, как не тебе, — отвечала я.
Ее спальня нависала над нашими головами, словно огромный серый дирижабль. Мама владела всеми нашими мыслями, ее отсутствие заполняло дом.
Моя фотостудия была теперь открыта допоздна. Удивительно, как много людей хотели фотографироваться в десять, в одиннадцать вечера, если, проходя мимо, видели освещенную студию. Они останавливались у эркера: одинокие подростки, страдающие бессонницей мужчины, домашние хозяйки, идущие за молоком на завтрак. Разглядывали сделанные мною фотографии людей, наряженных в Альбертино барахло, смягченные рассеянным, приглушенным светом, который просачивался в объектив старого отцовского аппарата. Потом заходили в студию и спрашивали:
— Это ваши работы?
— А чьи же? — отвечала я.
— А меня вы могли бы сфотографировать?
— Конечно.
И, пока я заряжала аппарат, они слонялись по студии, брали в руки горностаевую муфту, целлулоидный веер или обшитую галуном треуголку…
Были клиенты, которые фотографировались снова и снова, неделя за неделей, точно на них находил какой-то стих. Взять хотя бы этого паренька Бандо, рабочего с бензоколонки: он являлся первого числа каждого месяца, сразу же после получки. С виду настоящий громила, а на фотографиях, с высвеченными скулами, при бутафорской латунной шпаге деда Эмори, он становился поразительно похож на изысканного принца. Его самого это, однако, нисколько не удивляло. На следующий день он внимательно изучал пробные снимки, по лицу его расплывалась одобрительная улыбка, будто он и не сомневался, что должен выглядеть именно так. Он покупал все свои фотографии и уходил, насвистывая.
Мы все стали меньше спать. Окна нашего дома были нередко освещены до самого рассвета. Будто все начали бояться кроватей. Джулиан мог всю ночь прогулять с какой-нибудь девчонкой, но он был единственный ночной гуляка в нашей семье, а остальные придумывали самые разные поводы, чтобы сидеть в гостиной: кто читал, кто шил, кто играл на рояле, Лайнус вырезал из тонких палочек детского деревянного конструктора ножки для кукольных кроватей. Иногда даже дети просыпались и придумывали себе безотлагательные дела, чтобы завладеть моим вниманием. Селинде был необходим костюм для школьного карнавала, она забыла сказать мне об этом. А Джиггзу срочно требовалось загадать мне загадку:
— Скажи, мама, быстро, сколько будет три и три?
— Разве это так важно узнать сию минуту?
— Ну, мама, сколько все-таки будет три и три?
— Шесть.
— Не угадала — дырка!
— Поняла, поняла, — говорила я и целовала маленькую впадинку — его переносицу.
Наверху, опираясь на подушки, словно древняя величественная королева, восседала мама и слушала своего чтеца.
Но потом она прогнала его. Однажды во время ужина она так закричала на Сола, что все мы услышали, а через минуту он сошел вниз тяжелой, запинающейся походкой и опустился на свое место во главе стола.