Благодарение. Предел
Шрифт:
Не тревожа матери, Сила Сауров до света выехал со своего двора на отдохнувшем за трое суток коне. И хоть встреча с Иваном раздвоила его душу, смешала планы, все же он не мог уехать, еще раз не повидавшись с Ольгой.
Дорога под ногами сбивавшегося на рысь коня погудывала в этот предрассветный час, и Сила зло и смятенно щурился на утреннюю звезду над Беркутиной горою.
Клонясь в седле, постучался в окно Ольгиного дома, не сдерживая растерянно мятущихся пальцев.
Окно во двор распахнулось,
— Полуношник, однако, ты. Что надо?
— Иван случайно не тут?
— А тебе что за дело? Иван как-никак родня нам. Поезжай, парень…
— Напиться дай.
Клава исчезла, послышались голоса ее и Ольги. Потом рука Клавы подала пачку сигарет и спички.
— Я же не курю… воды просил.
— Бог разберет вас нынче, кто чего хочет… — сказала Клава, позевывая, отходя от окна.
Потирая свои голые загорелые плечи, Ольга привалилась грудью на подоконник.
— Оля, поедем сейчас же, а?
— Нет.
— Ну, хоть проводи, садись на коня… поговорим о жизни…
— Жизнь — дело серьезное… не время о ней говорить… ты молчи, пересиль себя, Сила, — сказала Ольга, закрывая окно.
Сила не мог уехать на все лето, не повидав Ивана. Завернул на канал. Иван сошел с экскаватора на землю, попросил своего напарника поработать. За отвалом присели в тени лесной полосы.
— Заехал проститься с тобой, Иван Васильевич…
— Да мы еще и не встретились как следует, а ты уж прощаться. Сумрачен ты что-то.
— Сумрачен? Не знаю, брат, как я перебедую… и рассказать не сумею тебе, что со мной деется…
— Рассказывать не надо, Сила. В данном случае ты плохой рассказчик, а я — плохой слушатель.
— Ну тогда скажи, зачем ты убегал? Что тебя кинуло? Что в душе-то было? Расскажи, может, я разберусь в себе.
— А? — Иван скособочил плечи, прикрыл веками глаза, как закрывают покойникам. — А? Душа, говоришь… Душа висела на тонкой ниточке… А ножик был строгий, подарок Беркута Алимбаева. По крови тосковал ножик. Все пока… а то разговорюсь, снова понесет меня куда-нибудь. А два раза нельзя проваливаться… Да и нет у меня поросенка, чтоб мог зарезать, жареным подать на стол, мол, ешьте, друзья, радуйтесь, а с меня вполне хватит чужой радости.
Иван Сынков тихонечко подбросил ему идею: покинуть, как он в свое время, внезапно родной край.
— Непременно надо внезапно для всех, и особенно для самого себя… с собой ни копейки, ни куска. Авось посчастливится попасть в артель таких мордоворотов, что ускоренными темпами в разум войдешь. А тут… Заботливых женщин много вокруг тебя. К хорошему это не приведет.
И неловко, и стыдно, и больно было от этих слов Ивана, но ничего уже нельзя было изменить. Да Иван и не собирался ничего смягчать. Больше всего презирал он сейчас самого себя за свою податливость и устраняемость от сложностей жизни.
— Ваня,
— Может, у последнего-то и появятся крылья, — сказал Иван, вставая, — да зачем тебе крылатая лошадь? Ты сам хорош сокол. Летай.
— Одному скушно даже на крылатом коне.
— Ну, а баб крылатых, хоть умри, не будет.
И прежде случалось Мефодию по нескольку суток ночевать то на летних откормочных стоянках, то у пасшего дойных кобылиц Тюменя, то на стане механизаторов, но в этом не было умысла, просто не тянуло домой, к Агнии. Теперь же он не поехал домой, что-то доказывая Людмиле, вроде мстил, мучая самого себя. Да и не только себя…
Склонился над меловой чашей выкопанного Иваном родника, зачерпнул пригоршней воды и вдруг услышал шорохи множества ног по траве и дыхание овечьей отары. Чья-то тень притемнила родник.
Не разгибаясь, кинул вверх взгляд: опираясь на чабанскую дубинку, стояла на круче Палага. Овцы вокруг щипали траву.
Появление Палаги в Предел-Ташле сбило его с привычной, хоть и неотлаженной, жизни. Он впритайку следил за ней, все еще не решив, ждать ли ему случайной встречи с нею или самому подойти и поговорить. И то и другое одинаково угнетало его: у дикой бабы характер взрывной.
Выпрямился, вяло опустил руки.
— И что так тяжко… к дождю, что ли, — сказал Мефодий.
Палага покрутила головой, глядя на знойно забеленное небо.
— Не должно бы. Хотя нынче и в природе все перевернулось, спуталось.
Палага подошла к роднику. Сняла с плеча сумку, повесила на орешник, дубинку прислонила к бережку.
Ополоснув руки и лицо, она напилась, потом закурила, привалившись спиной к затененной круче. Обвивая дымом папиросы свое худое, красивое, большелобое лицо, сказала:
— Мефодий Елисеевич, я никого не виню. Сама я себя сгубила… Можно и уйти…
— Погоди… Поговорим.
— И о корне?
— Каком корне?
— Корень — горький.
— А, была не была, валяй! Выпьем?
— Давай по одной.
Отпивала глотками, прихлебывала чаем дегтярной густоты.
— Ты уж послушай меня, бабу-дуру, не все же время умную Узюкову слушать, иногда надо и глупых, для сравнения. Слыхала я от старовера сказку обыкновенную, без принцесс и волшебников, а так это, глухоманскую, что-то вроде русско-татарско-мордовскую, предел-ташлинскую.