Борьба за мир
Шрифт:
— А скажите-ка… и уж если глупый вопрос задаю, простите… У вас с глазами-то тогда так не было?
По лицу Лукина пробежала нервная дрожь, он дернулся. Еще раз дернулся. Затем, овладев собой, сказал:
— Вот, как вспомню, так и начинается. Нет, с глазами это у меня на фронте случилось. Контузило. Всего землей завалило. После этого и с глазами. В госпитале лежал, а оттуда к вам.
— А-а-а! Значит, вы уже видели ее — костлявую! — И Иван Иванович, нахмурясь, заторопился: — Только вы вот что: в мои дела нос не суйте. Я об этом при Николае Степановиче говорю. А то ведь вы какие? Сразу фр-фр, марксизм,
— Да что вы? Что вы, Иван Иванович? Я не на то прислан, чтобы командовать. Я ученик ваш и тут вам буду помогать и учиться у вас.
— Ну, то-то. — Иван Иванович, как все стареющие люди, раз заговорил о самом для него дорогом, уже не мог остановиться.
Его прервал вошедший Альтман. Отряхнувшись от снега, он вскрикнул:
— Такого бурана и черт Гоголя не состряпает, — и, увидев Лукина, протянул: — Э-э-э!
И тот тоже в ответ протянул:
— Э-э-э!
Затем Альтман, согнув руки в локтях, вскинул их, ладонями к Лукину. То же проделал Лукин… И они оба захохотали.
Альтман пояснил Николаю Кораблеву и Ивану Ивановичу:
— Когда мы были студентами, то кружок организовали имени Серафима Саровского: выпьем и руки вот так, как Серафим Саровский на камушке.
Вскоре они все четверо включились в дело… и сразу заспорили, особенно Иван Иванович. Альтман потребовал, чтобы наряду с рабочими-строителями были одеты, обуты, накормлены и рабочие моторного завода.
Иван Иванович яро запротестовал:
— Это не наше дело. Кормите и поите вы сами там с Рукавишниковым.
Его убедили. Но тут же возникло новое затруднение. В силу того, что одна столовая сгорела, тысячи полторы рабочих моторного завода получили на руки сухой паек, а на улице бушевал буран, и они не имели возможности даже разжечь костры. Лукин предложил приготовить им ужин и разнести по баракам. Потребовались дополнительные баки, кастрюли. В наличии таких не оказалось. Значит, надо было их срочно делать, — это поручили Ивану Ивановичу. Лукин и Альтман отправились в город тормошить городские организации, а Иван Иванович, взъерошив волосы, сел за телефон. Первым он вызвал Коронова. Тот явился незамедлительно. Ворвавшись в кабинет, он хлопнул в ладоши и пошел играть словами.
— Лошадку не покорми, и та взбесится, справедливо говорят, — повторил он слова Петра Завитухина. — А человек, он хитрее лошади. Лошадь что? Лягнуть хочет — спутай ее. А человека не спутаешь: ноги ему свяжешь, он рукой хватает, руки свяжешь, он словом так долбанет, что все разлетится. И давай крути в этом месте. Что? Жести надо? Найдем. Жестянщиков надо? Найдем. Крути, поднимай бурю! Меня в улице-то Бураном зовут. Буран я и есть.
Не хватало то белой жести на баки, то жестянщиков, то картошки, то хлеба, то подвод… И люди из кабинета Николая Степановича звонили повсюду — по заводам, по торговым организациям, часто выезжая туда сами. И все откуда-то шло, стягивалось. Появилось железо, жестянщики, картошка, водка на пятнадцать тысяч человек. Все это откуда-то прибывало, и чем больше всего этого прибывало, тем больше росла боязнь у Николая Кораблева.
— Справимся ли, Иван Иванович? — говорил он. — Надо ведь сегодня. Понимаете, сегодня, а не завтра эту радость дать рабочим…
— Радость-то
Глава шестая
В студеные, буранные сумерки рабочие группами расходились по своим углам. Иван Кузьмич, Степан Яковлевич, Звенкин и татарин Ахметдинов, когда подошли к своему бараку, то не смогли узнать его: буран так его засугробил, что он просто казался горой из снега.
— Эко, леший, как наозоровал, — произнес Звенкин и длинными ногами принялся отгребать сугроб от двери.
А войдя в барак, они при тусклом свете электрической лампочки увидели, что стены поседели, точно обросли сивой бородой, с потолка свисали мелкие сосульки, как в пещере, а под нарами, согнанные сюда бураном, визжали крысы.
— Война дворцам, мир, стало быть, хижинам, — сказал Петр Завитухин и пожевал губами, делая лицо глупым. — Война дворцам, мир хижинам, говорю я, — громче выкрикнул он.
— Ни-и-чего. Будет и мир хижинам. Но тебе местечка там нет, Петра, — ответил Ахметдинов, сверкнув раскосыми глазами.
— А мне оно и не нужно. — Петр Завитухин сел на нары, вынул из кармана промерзший кусок хлеба, сунул его в ведро с холодной водой. — Оттаю, сожру и на боковую. Вот какая моя хижина.
За ним последовали все, по очереди оттаивая хлеб в воде, но хлеб от этого делался как замазка… И невольно каждый вспомнил свою семью.
Иван Кузьмич лег на койку, и ему представилась уютная квартирка в Москве, тихие субботние вечера. За столом Саня читает «Литературные новинки», а Елена Ильинишна, подавая стакан крепкого чаю, тихо произносит: «Отец. Не силен ли чай-то? Доктора что говорят? Вредно тебе такой».
Иван Кузьмич, улыбаясь ей, отвечает так же тихо: «Ну, мало ли что они болтают? А сами-то коньяк хлещут — давай только». Он хлебнул горячий, густой, вкусный, внакладку, чай (как же, Елена Ильинишна не пожалела положить три куска сахару!)… Хлебнул и открыл глаза. Да-а. Он в бараке. И барачные жители лежат на своих местах, — одни свернувшись калачиком, чтобы сохранить собственное тепло, другие бочком, вздрагивая, что-то бормоча, третьи вытянулись, сложили руки на груди, как мертвецы. Степан Яковлевич тоже лежит вверх лицом, задрав голову, выпятив огромный кадык, и почему-то шевелит губами, как бы что-то ловя. Но вот он повернул лицо в сторону Ивана Кузьмича и, встретившись с ним глазами, произнес:
— Не спишь, друг? И я тоже. Кости наломали, а сон не шагает. Настю вспомнил. В Барнауле она — вон где, — сказал он так, как будто Иван Кузьмич не знал, где находится его Настя. — На днях письмо прислала, пишет то и се, а не нравится ей — пески там. Вон что не нравится — пески. А если бы ее вот в такой барак? — Он раза два перевернулся и снова очутился в том же положении. — Вертись не вертись, а дальше своей лежанки не укатишься.
— Терпением надо запастись, — ответил Иван Кузьмич.
— Терпение что? Терпение — это у Завитухина. Не терпение, обязательно бы засверкал пятками. А у нас с тобой, я думаю, другое — костер ненависти в душе распалился. Ты знаешь, чем труднее мне, тем костер ненависти горячее. Сволочи! Что мы им, мешали?