Борьба за мир
Шрифт:
— А как же? Мы ведь миру великую чистоту несем… и зовем человека не к грабежу и убийству, а к жизни.
На нарах поднялся Петр Завитухин. Он вскинул голые по локоть руки, пожевал губами, и при тусклом свете лампочки лицо его стало еще страшней. Так он стоял несколько секунд, напрягаясь, видимо желая что-то сказать, и вдруг истошно завыл:
— Ко-оостер! К-оо-остер! Какой че-орт костер! Все мы тут подохнем! Крысы нас сожрут! А-а-а! Вот она — хвостище-то, — и метнулся на людей, все так же завывая: — Кры-с-саа-а! Во-о-от она-а-а! Кры-сища-а-а!
Людей в бараке будто подбросило
— Дурак. Крысы боится.
Ахметдинов пригрозил:
— Петра, спи. А то кулак мой хочет тебе шею гладить.
Петр Завитухин лег, свернулся клубочком и задрожал, как щенок зимой у крылечка теплой хаты.
Наступила тишина. Но никто уже спать не мог.
Звенкин перекинул полушубок на Ивана Кузьмича, сказал:
— Ужарел я, Иван Кузьмич. Ты уж погрейся, — и чуть погодя: — Заяц, когда буран неделю, — неделю не жрет, а живет. Вот хитрющий, пес, — и смолк, сам, видимо, еще не понимая, для чего такое сказал.
И снова наступила тишина.
В этой тишине кто-то тихонько, украдкой всхлипывал, кто-то стучал от холода зубами, да визжали в подполье крысы… и еще кто-то про Рукавишникова отчетливо сказал:
— А наш дурак пошел чай пить.
Раздался стук в дверь — громкий, настойчивый.
Все повернулись, недоуменно всматриваясь в закоптелое, черное пятно двери. Даже Петр Завитухин и тот перестал скулить.
Стук повторился.
Снаружи послышался женский ласковый окрик:
— Эй, дьяволы! А ну-ка, кто там?
Дверь открылась, впустив вместе с морозом двух румянощеких, в халатах на полушубках, женщин — Любу и Варвару Короновых. Поставив огромный новый светлый бак, из которого валил пар, как из самовара, они сбросили с плеч мешки и высыпали на стол гору хлеба, затем выскочили из барака и тут же внесли второй бак, из которого тоже валил пар. Все смотрели на них, ничего не понимая. Тогда Варвара улыбнулась женской призывной улыбкой:
— Ешьте! Вы, мученики! Это вот вам картошка, рыба, а тут хлеб — по куску на каждого.
— Ешьте, миленькие, ешьте, касатики, — заговорила Люба. — Чего вы на нас уставились? Ай впервые видите?
Дверь снова распахнулась.
В барак не вошел, а как-то нырнул весь запорошенный снегом Коронов. Поставив на стол два ведра, он заиграл:
— А ну, соколики ясны, крылышки подморожены, сердечки горячи. Вот. Bo-та. По сто грамм за дам! Ешьте, пейте в честь и славу Советской твердыни, — и они все трое так же быстро, как и вошли, скрылись из барака.
Рабочие еще несколько секунд сидели молча, переглядываясь, видимо не зная, как начинать. Тогда поднялся татарин Ахметдинов. Подойдя к столу, он взял кусок хлеба и, подавая его ближнему от себя, сказал на весь барак:
— Я делю. Я.
И все сгрудились у стола.
Картошка! Ах, какая она чудесная,
И люди заговорили, зашумели, раскраснелись, посыпались шутки, остроты… Татарин Ахметдинов, выпив кружку водки, закусив черным хлебом и картошкой, сбросив с себя ватник, крикнул:
— Где она? Гармошка!
Гармонист вытащил из-под нар полузамерзшую гармошку, дунул на нее теплым дыханием, протер мехи.
— А ну, удалая!
И Ахметдинов, поблескивая чуть раскосыми глазами, расправя плечи, кинул слова песни:
Е-сть за Волгой село, На-а-а крутом берегу-у-у,—и с этого «у» жители барака подхватили песню, широко, раздольно, величаво, как Волга:
Та-ам отец мой живет И-и-и родима-а-а мне мать,—и барак заплакал, застонал, затосковал по родным местам, по исхоженным в юности тропам, по женам, по детям. Барак застонал, заплакал, и больше всех стонал и плакал залихватский дискант Ахметдинова:
Я-а-а поеду к отцу, Поклонюся ему-у-у! —и опять с этого «у» жители барака подхватили и рванули песню, как бы намереваясь сорвать прокопченный, потный потолок барака и забросить слова песни туда — к родным, к знакомым, через Уральские горы, в Сибирь, Казахстан, Узбекистан, через уральские степи, туда — в Поволжье, Московию, на Украину, в Белоруссию.
Барак стонал, тосковал, гордился; было в этой песне все — и тоска по родным местам, и плач по близким, любимым, и гордость за свой народ, за свою всепобеждающую удаль. Иногда из песни вырывался голос Ахметдинова и хлестал, хлестал над головами, под низким, прокопченным потолком, затем вдруг куда-то падал, а на его место выплывал густой, оглушающий, как колокол, бас Степана Яковлевича.
И снова отворилась дверь, и снова в барак ворвался Коронов. Он был уже без шапки, подвыпивший, с него текли потоки растаявшего снега. Поставив на стол два новых ведра с водкой, он крикнул, разгоняя песню:
— Ище! Пей, гуляй, да ума не пропивай. Валяй! Валяй, ребята! Валяй и хозяина встречай. Идет. А первую чарку за такое мне, — под общий крик одобрения он зачерпнул кружкой водку и тоненько, маленькими глоточками, опорожнил кружку, затем крякнул, сплюнул и кинулся к двери. — Идут. Встречай! — возвестил он, впуская в барак Николая Кораблева и Лукина.
И десятки кружек, наполненных водкой, потянулись к вошедшим. Николай Кораблев выбрал одну, сказал:
— Я не умею пить, друзья. Но с вами за наш завод, за нашу страну и против бурана я выпью.