Борис Пастернак. Времена жизни
Шрифт:
Время! Хоть ты, хромой богомаз,
Лик намалюй мой в божницу века! —
распоряжался Маяковский. У Пастернака распоряжается Бог – велит, снисходит, направляет, диктует этому миру, в том числе и стихи.
Маяковский любил эстраду. Любил выступать, бросать стихи в публику, эпатировать зал. Жаждал публичности. Снимался в кино. Любил игру – в том числе и картежную. Пастернака смущала необходимость быть на людях – Маяковский ею упивался. Выступление на публике Пастернака подавляло; недаром Цветаева вспоминала свое недовольство невнятностью его чтения.
Откуда же сходство? У них обнаружились «непредвиденные технические совпадения». Познакомившись с Маяковским, Пастернак стал сознательно подавлять эти совпадения: «Это сузило мою манеру и ее очистило».
В 1922–1923 годах в Берлине Пастернак
По настоянию Маяковского Пастернак сочинил первомайское стихотворение в майский номер «ЛЕФа». Журнал Маяковского отбирал из стихов Пастернака только гражданские. Там была напечатана в 1923 году и «Высокая болезнь».
К перу Пастернак относился с особым почтением. Как сказано в одном из стихотворений книги «Темы и варьяции»: «Я вишу на пере у творца крупной каплей лилового лоска…» Тогда он чувствовал себя чернилами, которыми пишет Бог. А потом сочинил две поэмы к юбилеям двух революций. Искренность порыва и нужда в деньгах замечательным образом совпали. Но если бы не Пастернак написал «Русскую революцию»… Если бы не Пастернак написал: «Я креплюсь на пере у творца терпкой каплей густого свинца…»
А. М. Горькому (10 октября 1927 года) он объяснял свою трактовку революционной темы: «…взять исторически, как главу меж глав, как событие меж событий, и возвести в какую-то пластическую, несектантскую, общерусскую степень». То есть он воспринимал революцию как законный акт русской (именно русской) истории. Русскость революции была подчеркнута им уже в стихотворении 1918 года, так и названном: «Русская революция»: «…Иностранка, ты по сердцу себе приют у нас нашла»; «…ей и Кремль люб, и то, что чай тут пьют из блюдца». К русской истории он относился с величайшим почтением. Даже – с особой, подчеркнутой любовью. Это связано и с мучительным для него комплексом еврейства. «Очень серьезным неудобством было явиться евреем – прескверная по своему тупоумью выдумка. Уж если на то пошло, то следовало в таком случае родиться при Маккавеях, и учиться языку верблюдов и пальм, в согласьи с этнографической подорожной. Разметаться же в самое сердце русского березняка с такой отметиной, даже и в случае счастливейшего по взаимности и глубине романа, как у меня, – было шагом необдуманным», – горько шутил Пастернак в письме шурину Федору Пастернаку (август 1926 г.). Хотя Пастернак крайне редко говорил о своем происхождении, именно здесь коренится и одна из причин его вынужденной осторожности, намеренной дистанцированности от происходящего. Тому же Горькому он признавался:
«До ненавистности мудрена сама моя участь… Мне, с моим местом рожденья, с обстановкою детства, с моей любовью, задатками и влеченьями не следовало рождаться евреем… тогда какую бы я дал себе волю! Ведь не только в увлекательной, срывающей с места жизни языка я сам, с роковой преднамеренностью вечно урезываю свою роль и долю. Ведь я ограничиваю себя почти во всем»
(7 января 1928 г.).
В стихотворении, посвященном государственному чествованию Валерия Брюсова, Пастернак грустно заметил: «И мы на перья разорвали крылья…» Это «мы» имело отношение и к нему самому, и самое непосредственное – к Маяковскому, которого Пастернак помнил юным (он учился вместе с младшим братом Пастернака Александром в той же пятой гимназии), громокипящим, нарочито-хмурым – а из-под хмурости этой лучились азарт, игра.
Пастернак надписывает Маяковскому книгу «Сестра моя жизнь», сожалея о растрате его дарования на плакаты, а Маяковский, словно в ответ Пастернаку, называет свой новый сборник намеренно приземленно: «О Курске, о комсомоле, о мае, о полете, о Чаплине, о Германии, о нефти».
Юрий Анненков, которым выполнены чуть ли не лучшие портреты поэтов начала века, отметил в своих мемуарах, что Пастернак встретил революцию скорее «фонетически, как стихийный порыв, как музыку, как метель». Пастернак не был втянут в революцию, как Маяковский. Пастернак ощущал революцию как извержение, разлом, разрыв, рубеж, порыв за предел существующего времени. Этого разрыва можно бояться, этот разрыв можно ненавидеть, этот разрыв можно любить. Относиться к
Но к середине 20-х годов революция из революции (а значит, и лирика из революции) уходит. Революция застывает в государственности, как гипс в слепке. Советское государство входит в возраст, лирике не приличествующий. Требует признания своего происхождения, своей историчности. И хочет, чтобы эта взыскуемая ею историчность повлияла на литературу. В 1925 году появляется первое – из длинного последующего ряда – Постановление ЦК РКП(б) «О политике партии в области художественной литературы». В постановлении, правда, пока еще особо подчеркивается недопустимость администрирования, вмешательства в литературную жизнь, недопустимость «тона литературной команды». Особо оговаривается необходимость тактичного отношения к попутчикам – так называли тех, кто был лоялен по отношению к власти, но не участвовал активно в коммунистическом строительстве.
Постановление было задумано опять-таки как шаг государственно-исторический. Литература интеллигентов, поддержавших революцию, стала превращаться в литературу интеллигентов, скептически ее оценивающих. Интеллигенцию государству следовало приворожить. Внедрить в сознание литераторов мысль о том, что «управлять» литературой можно – только это надо делать умно и тактично.
Писатели должны были воспринять постановление с чувством облегчения: гражданская война с террором и ее жертвами позади, жизнь потихоньку налаживается, можно будет без особого страха существовать и работать и литератору, которому декларировалась государственная забота и поддержка. Государство будет наблюдать, – но и взыскивать…
Литераторы – не все, конечно, но многие – были согласны.
Ответил на анкету «Что говорят писатели о Постановлении ЦК РКП (б)» и Пастернак: написал прямо и откровенно о своем глубоком разочаровании в так называемой культурной революции. «Все мои мысли становятся второстепенными перед одной, первостепенной: допустим ли я или недопустим? Достаточно ли я бескачественен, чтобы походить на графику и радоваться составу золотой середины? Право авторства на нынешний стиль недавно принадлежало цензору. Теперь он его разделил с современным издателем. Философия тиража сотрудничает с философией допустимости. Они охватили весь горизонт. Мне нечего делать. Стиль эпохи уже создан. Вот мой отклик».
«Допустимая» и «бескачественная» посредственность, унаследованная от прежнего времени, отталкивала Пастернака так же, как и посредственно-футуристические изыски. В его отклике звучит глубокое разочарование – он увидел и грядущие последствия этого стиля торжествующей посредственности. «Я думаю, – заключал Пастернак, – что художнику неоткуда ждать добра, кроме как от своего воображенья. Если бы я думал иначе, я бы сказал, что надо упразднить цензуру». То есть – если бы он полагал, что добра можно ждать от государства, то он бы считал главным показателем его добрых побуждений упразднение цензуры. Чего, как известно, не последовало. Эпос же тем и любопытен теперь Пастернаку, что с государством в эпосе можно – как казалось тогда Пастернаку – говорить на равных. Недаром он ставит эпиграфом к длинному, трехчастному стихотворению «К Октябрьской годовщине» тютчевское «Тебя, как первую любовь, России сердце не забудет», – строки, равняющие поэта и страну.
Отправляя стихи в редакцию, Пастернак особо оговаривает невмешательство цензуры и… условия оплаты: больше, чем за лирику.
Но, будучи серьезно занят обдумываньем своих эпических работ, а порой и писаньем стихов к датам, Пастернак не хотел вместе с «ЛЕФом» участвовать в массовом забеге на партийно-государственные дистанции. Брать на себя функции помощника, «винтика» или «штыка» – все едино.
Вот Пастернак всего лишь поприсутствовал на совещании представителей левого искусства – и услышанное там окончательно отвратило его от них.