Борис Пастернак. Времена жизни
Шрифт:
«Зимою была дискуссия о формализме. Я не знаю, дошло ли все это до тебя, но это началось со статей о Шостаковиче, потом перекинулось на театр и литературу (с нападками той же развязной, омерзительно несамостоятельной, эхоподобной и производной природы на Мейерхольда, Мариэтту Шагинян, Булгакова и др.). Потом коснулось художников, и опять-таки лучших, как, например, Владимир Лебедев и др.
Когда на тему этих статей открылась устная дискуссия в Союзе писателей, я имел глупость однажды пойти на нее и, послушав, как совершеннейшие ничтожества говорят о Пильняках, Фединых и Леоновых почти что во множественном числе,
(О. М. Фрейденберг, 1 октября 1936 г.).
Соглашательство, «молчание», конформизм приводят Пастернака к бессоннице, депрессии, психическому расстройству, а резкое выступление против официальной линии – к превосходному самочувствию.
Выступление Пастернака прозвучало единственным протестом против объявленной травли. Он и сам уже ощутил на себе ее дыхание. Нет, это не высокий спор и даже не смертельно опасное открытое противостояние. Никаких «рослых стрелков», никаких «осторожных охотников» – медленно расползающийся по газетам яд идеологических обвинений, липкая паутина клеветы под видом литературной критики. Осторожничающие удивлялись – зачем он пошел выступать? Но ведь он только что открыто заявил о своей лояльности, более того – о своем восхищении Сталиным. Не означает ли это, что теперь его могут посчитать навеки связанным с властью? Нет, защищая других, он опять пробует отстоять свою независимость. Пусть она покажется кому-то строптивостью. Но ведь не случайно в стихотворении «Художник» он назвал «норов» художника именно «строптивым»:
Мне по душе строптивый норов
Артиста в силе: он отвык
От фраз, и прячется от взоров,
И собственных стыдится книг.
Пастернак говорил не только о свободе художественного самовыражения, – он обрушился на критику, превышающую свои полномочия.
В начале мая 1936 года вышла в свет «Поэтика сюжета и жанра» Ольги Фрейденберг. Книга стала быстро раскупаться. А через три недели после выхода в свет ее конфисковали.
28 сентября в отделе «Библиография» газеты «Известия» печатается рецензия Ц. Лейтейзен «Вредная галиматья», с добавлением редакционного примечания: «Печатаемая нами статья о книге О. Фрейденберг показывает, какие научные кадры воспитывал Ленинградский институт философии, литературы, лингвистики и истории и какие „научные“ труды он выпускал. Книга Фрейденберг – диссертация на степень доктора литературоведения – вышла под маркой этого института. Что же думает обо всем этом Наркомпрос?»
Пастернак откликнулся взволнованным письмом, предлагая Ольге немедленно переехать к нему в Москву. Он опасался за нее, и не без оснований.
«…Мне ли, невежде, напоминать тебе, историку, об извечной судьбе всякой истины?.. Существуют несчастные, совершенно забитые ничтожества, силой собственной бездарности вынужденные считать стилем и духом эпохи ту бессловесную и трепещущую угодливость, на которую они осуждены отсутствием для них выбора, т. е. убожеством своих умственных ресурсов. И когда они слышат человека, полагающего величие революции в том, что и при ней,
(О. М. Фрейденберг, 1 ноября 1936 г.).
Пастернак пытается уверить себя самого, что и сегодня «революция» и «угодливость» – понятия противоположные.
Происходящее только условно могло быть названо «дискуссией». Прозвучал львиный рык государства, приоткрылась «щель» для доносов, которую Пастернак живописал в венецианской главе «Охранной грамоты». Попадая в «щель», человек исчезал навсегда – или исчезала свобода его деятельности, а значит – исчезало искусство. Статью «Сумбур вместо музыки» Шостакович вырезал из газеты и всю остальную жизнь носил в кармане пиджака – около сердца. «Правда» метила именно туда.
Только внешне могло показаться, что Пастернака лично ничто не задело в этой «дискуссии». Задето было право на метод. Если на «витиеватости», на сложности, на «форме» поставят крест, то это будет концом и для него.
Да, он пытается писать «серо» и «скучно», пытается переделать себя в традиционного прозаика, «выделать» из себя социалистического реалиста.
Не получается.
Он ощущал себя не то что вправе – обязанным не соглашаться. Стихи о Сталине не означают его автоматического одобрения любых официальных решений, от кого бы они ни исходили. Тем более, если эти решения почему-то обсуждаются в «дискуссионном» порядке.
Чрезвычайно быстро, однако, Пастернаку было указано его место.
Нет, он не только не «первый поэт» эпохи – он так же не застрахован от критики, как и те, кого он так рьяно кинулся защищать. «Пастернаку предложено задуматься, – говорилось в отчете „Литературной газеты“, – куда ведет его путь индивидуализма, цехового высокомерия и претенциозного зазнайства». Худшие опасения Пастернака сбывались. За «дискуссиями» действительно стояло покушение на метод.
Один метод. Одна литература. Один вождь.
Небожитель стал раздражать руководство. У Щербакова до сих пор начинала болеть голова при упоминании имени Пастернака – как тогда еще, на пароходе, когда поэт извел его своими невнятными излияниями.
Пастернак никак не брал в толк, что стихи о вожде не станут его новой «охранной грамотой». Львиный рык должен был донестись и до Пастернака.
Он выступил еще раз. Пытался шутить.
Зал напрягался. Ждал: когда же он перейдет к делу? Когда покается? Или будет упорствовать, стоять на своем?
Наконец он заговорил, но, как это с ним неоднократно случалось, совершенно об ином, не о том, о чем шла дискуссия, сделав поистине пастернаковский прыжок: с темы на тему. С проблемы – на проблему. Правда, для понимающих смена темы была только внешней. Подспудная логика у Пастернака всегда существовала.
Он внезапно заговорил о трагедии. Вернее, о трагизме. Он почувствовал его дыхание – за псевдодискуссионным фарсом. А почувствовав, не мог не вывести дыхание трагизма в современной литературе, которая искусственно избавилась от него.
«По-моему, из искусства напрасно упустили дух трагизма… Я без трагизма даже пейзажа не принимаю. Я даже растительный мир без трагизма не воспринимаю. Что же сказать о человеческом мире? Почему могло случиться так, что мы расстались с этой если не основной, то одной из главных сторон искусства?»
Трагедия надвигалась. Вернее, она давно уже заняла полнеба, как туча в финале романа, над которым работал Булгаков. Как фиолетовая туча в финале истории Юрия Живаго, героя, о котором никто ничего не знал. Даже будущий автор.