Борис Пастернак. Времена жизни
Шрифт:
Но те, кого она уничтожит, не желали о ней и слышать.
Однако Пастернак ощущал ее приближение.
В письме от 1 октября 1936 года Ольге Фрейденберг он еще раздумывает над идеей возвращения родителей в СССР:
«…на этот раз, по-видимому, серьезно собираются возвращаться наши. Папе обещают квартиру, но из этого обещанья ничего не выходит и не выйдет. Надо их иметь в виду в планировке собственных возможностей. Я страшно хочу жить с ними, как хотел бы, чтобы ты приехала ко мне, т. е. хочу этого для себя, как радости, но совсем не знаю, лучшее ли бы это было из того, что они могли бы сделать,
Но уже через шесть дней мысль Пастернака гораздо определеннее и тревожнее:
«Тетя, напишите папе и маме. Как они поймут меня, если я, сын, стану их отговаривать».
1937
Начинался этот год Красного Быка, как мы, увлекшись гороскопами, выясним потом, под знаком Пушкина – исполнялось сто лет со дня его гибели. Власть приняла решение отметить этот юбилей смерти пышно, со всеми торжествами. Последовало постановление партии и правительства о проведении празднования. В школах проходили пушкинские дни. Дети рисовали картины, посвящали Пушкину сочинения, выпускали пушкинские стенные газеты.
Пастернак, как он высказался, мечтал себя переделать в поэта пушкинской складки.
Пушкинский камертон в его поэзии пришел на смену лермонтовскому: движение к Пушкину было движением противу «часовых стрелок» русской словесности, где Лермонтов следует за Пушкиным, – но движением к зрелости.
Лермонтовский период у Пастернака – это «Сестра моя жизнь» и «Поверх барьеров» (можно найти лермонтовское начало и в «Близнеце в тучах», в стихах начальной поры).
«Он жаждал воли и покоя», – было сказано Пастернаком (вслед за Пушкиным) в стихотворении «Художник». Суждены ли они поэту современному?
Кстати, о покое: государство о нем, оказывается, заботилось. В Москве началось строительство кооперативного дома для писателей, и Пастернак, обитавший в коммунальной квартире, был назван среди нуждавшихся в жилье. Правда, нужно было доставать деньги. А еще появилась возможность получить дачу. Дачу построили быстрее, чем дом, и зиму 1936/37 года Пастернак провел в Переделкине, которое полюбил навсегда. Да, полюбил; посвятит ему не одно стихотворение, но… сама «коллективизация» писателей в поселке, когда обнаруживается вдруг тот мелкобуржуазный дух, всегда Пастернаку ненавистный, дух мещанства, невесть откуда вылезший и у него дома… «Из Волхонской тесноты я попал в двухэтажный, наполовину мне не нужный дом, не только учетверяющий ежемесячное орудование тысячами и прочее, но, что посущественнее, требующий столь же широкой радости в душе и каких-то перспектив в будущем, похожих на прилегающий лесной участок. Хотя я напрасно поэтизирую нравы поселка: при существующей кругом жизни они далеко не так безобидно невинны: может быть, и с радостью в душе меня бы так же оскорбляла нота жадности и мещанства, в нем сказавшаяся» (сентябрь 1936 г.).
Нет радости в душе.
Нет перспектив в будущем.
Пушкинские дни шли крещендо. В феврале 1937 года состоялся торжественный пленум Союза писателей.
На фоне Пушкина. В сравнении с Пушкиным. Опираясь на Пушкина, один за другим выступающие все резче и резче критиковали Пастернака. Для подтверждения обвинений цитировали строчки из книги двадцатилетней давности «Сестра моя жизнь». Пастернак появился только на последнем заседании. В своем выступлении он сказал, что не понимает направленных ему обвинений.
Но он лукавил. Он прекрасно все понимал.
Хрупко налаженная стабильность, взаимосвязь и взаимонезависимость, негласный договор, существующий между поэтом и государством, были нарушены. Охранная грамота отнята. Буря не минует. А если так, то лучше ее вызвать самому. Он уже приступил
За это волна партийной критики обрушилась на него с новой силой. А в Москве тем временем продолжались политические процессы – сначала над Зиновьевым и Каменевым, потом над Бухариным, – где в качестве свидетеля, если не подсудимого, мог оказаться и Пастернак. В рядах писателей изобличали своих «троцкистов». Публикации протоколов судебных заседаний сопровождались писательскими откликами, более похожими на приговоры. Писатели требовали «во имя блага человечества применить к врагам народа высшую меру». Среди членов правления Союза советских писателей было поставлено и имя Бориса Пастернака.
«Не расстреливал несчастных по темницам…» Нет, это написал не он. Это Есенин.
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных, —
это тоже не он. Это Мандельштам.
Первой откликнулась на подпись Пастернака Цветаева – и написала подруге в Прагу: «Разве можно после такой элегии ставить свое имя под прошением о смертной казни?»
Элегия – Рильке.
Письмо Рильке лежало у Пастернака под подушкой.
А резолюция с требованием расстрела?
Через три дня был обнародован смертный приговор подсудимым. А на следующий день состоялась смертная казнь.
Против Пастернака появлялись новые и новые публикации. Нападкам подвергалась не только узость его позиции – под сомнение теперь ставилось само качество поэзии, пресловутое «мастерство». Так что поношения на «пушкинском» пленуме не удивили Пастернака. Тем более что это была явная расплата за все: за похвалы Бухарина на писательском съезде, за Париж, за международную известность, за родных, обитавших за рубежом.
И особенно подозрительным было желание на равных беседовать с вождем. Он, видите ли, верит в «знанье друг о друге». Стихи о Сталине, напечатанные в «Известиях», на самом деле не ублаготворили вождя, а привели его в ярость. (Как отнюдь не ублаготворила его пьеса М. Булгакова «Батум»): поэт отстаивает право на «строптивый норов», на разговор «равных двух начал». Уничтожать его не надо – его надо унизить.
Осенью 36-го Пастернак отказался подписать протест против книги Андре Жида «Возвращение из СССР», сославшись на то, что не читал. Другие тоже не читали, но подписали.
Однако Пастернаку все-таки пришлось «отмежеваться» – в отдельном выступлении, на IV пленуме правления СП СССР, членом которого он являлся. «Отмежевался» – со смехом (2 раза!) товарищей, шутя и подыгрывая своим товарищам:
«…когда появилась книга Андре Жида, меня кто-то спросил – каково мое отношение. Должен сказать, что я этой книги не читал и ее не знаю. Когда я прочел об этом в „Правде“, у меня было омерзение, не только то общее, которое вы испытывали, но кроме того житейское, свое собственное омерзение. Я подумал: он со мной говорил, и говорил не просто, он как-то меня мерил – достаточно я кукла или нет, и, по-видимому, он меня счел за куклу. И вот когда меня спросил человек относительно Андре Жида и моего отношения к тому, что он написал, я просто послал его к черту, я сказал – оставьте меня в покое. (…)
Что вам сказать о моем отношении? Это все ужасно. Я не знаю, зачем Андре Жиду было нужно каждому из нас смотреть в горло, щупать печенку и т. д. Я этого не понимаю. Он не только оклеветал нас, но он усложнил наши товарищеские отношения. Иногда просто человек скажет – я отмежевываюсь. Я не говорю этого слова, потому что не думаю, чтобы моя межа была настолько велика, чтобы отмежевывание мое могло вас интересовать. Но все-таки я отмежевываюсь. (Смех.)»