Борис Рыжий. Дивий Камень
Шрифт:
Однако еще раньше — Мандельштам, звучащий несколько иначе, но в основе очень похоже («Стихи о неизвестном солдате», 1 марта 1937):
Научи меня, ласточка хилая, Разучившаяся летать, Как мне с этой воздушной могилой Без руля и крыла совладать. И за Лермонтова Михаила Я отдамДругое дело, что в каждом случае из, казалось бы, общего звука вырастает совершенно свое произведение, а сам этот звук в истоке — больше, может быть, некрасовский, нежели названного Мандельштамом Лермонтова Михаила.
Ну а свои «Стансы» (1995, октябрь), уже не центонные, а совсем собственные, Рыжий посвятил как раз женщине-поэту — Евгении Извариной.
Фонтан замёрз. Хрустальный куст, сомнительно похожий на сирень. Каких он символ чувств — не ведаю. Моя вина. Сломаем веточку — не хруст, а звон услышим: «дин-дина». Дружок, вот так застынь и ты на миг один. И, видит бог, среди кромешной темноты и снега — за листком листок — на нём распустятся листы. Такие нежные, дружок. И звёзд печальных, может быть, прекрасней ты увидишь цвет. Ведь только так и можно жить — судьба бедна. И скуден свет и жалок. Чтоб его любить, додумывай его, поэт. За мыслью — мысль. Строка — к строке. Дописывай. И бог с тобой. Нужна ль тоска, что вдалеке, когда есть сказка под рукой. Хрустальный куст. В твоей руке так хрупок листик ледяной.Красивовато, но ведь хорошо. Поначалу отдает Бродским (ироническая инверсия «каких он символ чувств», фирменное «дружок»). Но тонкое сплетение легкой мужской увлеченности с переходом в разряд дружбы — уже черта лирической психологии, которой сильны более поздние стихи Рыжего. А начальные стихи «под Бродского» были в избытке, и одна из таких вещиц написалась много позже (2000) и не только называлась, как у Бродского, «Разговор с небожителем», но и копировала образец в самом стихе: размер, ритмика и проч. Правда, он туда ухитрился вставить и Блока: «Все это было, было, было», а заголовок снял.
Ответ Извариной Рыжему хорош тем, что почти куртуазен, но глубоко серьезен:
Говоришь как поёшь, пьёшь весёлый коньяк, чуешь, каждый глоток — золотист? «…Только сразу скажи, если что-то не так: я поставил на ухарский свист, я на узкое облако глаз положил, отряхнувшее с перьев росу. Молдаванский коньяк только пену вскружил, а слабо — удержать на весу?» На двоих разливал, за троих обещал, только что эта муть в янтаре — перед тягой подростка к опасным вещам, боже праведный! — к честной игре?Подросток, честная игра — сказано точно.
Судьба Рыжего — хоровод муз: в детстве — женское преобладание (бабушка, мать, сестры), потом — то же самое: череда благожелательниц, хлопотуний, заботниц, подруг. Говорят, он капризно требовал к себе женского внимания и расстраивался, если не находил такового. Это важно — Борис умел дружить с женщинами, даже когда они, увы, пишут стихи. При нехорошем желании в этом его свойстве можно отыскать оттенок провинциальной галантности. Пусть.
Как ни странно, этот поэт не ограничивается монологизмом — вся его жизнь насыщена рядом диалогов, это система диалогов, выраженная в разговорах, письмах, посвящениях etc.
Жена Ирина иронически отпустила по поводу поэтского романа ее мужа с Еленой Тиновской:
— Кондукторша!..
Тиновская тогда на самом деле трудилась на общественном транспорте в должности кондуктора, а до того — торговала на вещевом рынке. И что? Потом они стали близкими подругами.
Происходил обмен стихами. К Тиновской обращено это стихотворение (1999):
Мальчик-еврей принимает из книжек на веру гостеприимство и русской души широту, видит берёзы с осинами, ходит по скверу иЕврейство Рыжего было чем-то вроде желтой кофты Маяковского. Нате! Между тем, под настроение, он приуменьшал степень своего еврейства, сказав однажды А. Кузину о том, что еврейской крови в его отце лишь четверть. Впрочем, не исключено, что так оно и было.
Но в этих стихах вызова нет. Мечта христианства странным образом сближается с буйством и пьянством — такова широта русской души. А сам этот мальчик отнюдь не исчезает, но очень напоминает подобного мальчика — в «Романсе» из поэмы Маяковского «Про это» (1923):
Мальчик шел, в закат глаза уставя. Был закат непревзойдимо желт. Даже снег желтел к Тверской заставе. Ничего не видя, мальчик шел. Шел, вдруг встал. В шелк рук сталь. С час закат смотрел, глаза уставя, за мальчишкой легшую кайму. Снег хрустя разламывал суставы. Для чего? Зачем? Кому? Был вором-ветром мальчишка обыскан. Попала ветру мальчишки записка. Стал ветер Петровскому парку звонить: — Прощайте… Кончаю… Прошу не винить… До чего ж на меня похож!Этот мальчик надолго — навсегда — задержался в стихах Рыжего.
Осыпаются алые клёны, полыхают вдали небеса, солнцем розовым залиты склоны — это я открываю глаза. Где и с кем, и когда это было, только это не я сочинил: ты меня никогда не любила, это я тебя очень любил. Парк осенний стоит одиноко, и к разлуке и к смерти готов. Это что-то задолго до Блока, это мог сочинить Огарёв. Это в той допотопной манере, когда люди сгорали дотла. Что написано, по крайней мере в первых строчках, припомни без зла. Не гляди на меня виновато, я сейчас докурю и усну — полусгнившую изгородь ада по-мальчишески перемахну.Этого мальчика заметили и поэты старших поколений, прочитавшие Рыжего. Наталья Аришина (2004):
На Крепостной, без тени крепостной стены, на улице сшибает мелочишки бродяга. Он одет сей позднею весной в шубейку, снятую с подросшего мальчишки. И я о мальчике. Уж он бы снял с плеча заморское пальто и вывернул карманы, чтобы согреть заезжего бича, чтоб прикупили травки наркоманы. И я о мальчике. Он позднею весной из дома вырвался и фору дал гулякам, и, как предсказывал, свердловскою шпаной и нервною Москвой обвально был оплакан. Он, явный умница и ярый книголюб, мобильник истязал длиннотой Луговского и там, где был его дискуссионный клуб — на кладбище — искал единственного слова. Махнул в такую даль, что страшно тот полет представить наяву. И представлять не надо, как из последних сил он крылышком взмахнет над полусгнившей изгородью ада.