Будьте красивыми
Шрифт:
Лаврищеву казалось, что открытие уже сделано, когда ведущих ученых группы при внезапных и таинственных обстоятельствах, ночью, поодиночке, арестовали.
Это было потрясающим.
И еще более потрясающим было то, что об арестованных сразу же, в ту же минуту, забыли в институте, их имена боялись упоминать и боялись упоминать их работу и замыслы, как будто и не было вовсе никого и ничего на свете и человечество забыло о реактивных двигателях. Лаврищев пытался обратиться к руководству института, в партийную ячейку, спорил, доказывал, может быть, слишком горячился по неопытности — все в институте стали обегать его, будто он заболел чумой. Тогда он написал большое письмо в ЦК партии — в оправдание ученых, их дела, столь нужного отечеству, их права искать. Убежденный в том, что произошла какая-то ошибка, он, чудак, вгорячах даже предлагал себя в заложники, лишь бы спасти ученых и дать нм возможность довести дело до конца.
Свое письмо он отнес в ЦК лично. Он не захотел отдавать письмо второстепенным лицам в экспедиции, куда его препроводили, и настоял на встрече с ответственным работником.
И
Лаврищев вышел от ответственного работника в смятении, надеясь и не надеясь, что ему помогут. Случилось так, что его в тот же день арестовали. В последнюю минуту свободы он успел подумать не о себе, а о своем письме: значит, оно попало не в те руки.
О своем письме и о том, что оно попало не в те руки, он думал еще семь дней в ожидании первого допроса, и, наперекор всему, ночами, в темноте, точно далекие звездочки, ему виделись крохотные живые точечки, излучавшие теплый свет. Не хотелось верить, и он не мог верить, что его письмо попало не в те руки, потому что эти точечки, несмотря ни на что, излучали правду.
О письме в ЦК ему не напомнили ни на первом, ни на третьем допросе. И он промолчал и тоже не напомнил. А потом стало не до письма.
Ему было предъявлено обвинение в антисоветских взглядах, и это надо было опровергнуть, чтобы оправдать себя. Но то, что так ясно было в повседневной жизни, то, что никогда не приходилось ставить под какое-то сомнение, как, например, люди не ставят под сомнение необходимость для себя хлеба, воды, воздуха, то, что он, Лаврищев, не является антисоветским человеком, доказать это оказалось совершенно невозможным, и, чем больше он старался доказывать, тем более в нелепом положении оказывался.
Его покинули друзья, некоторые даже стали трусливо наговаривать на него: тогда-то пожалел арестованных «ученых-вредителей», тогда-то говорил о праве ученого искать, тогда-то неодобрительно отозвался о выступлении другого ученого, который стоял на единственно правильных позициях в науке и т. д. Лаврищев остался один, с глазу на глаз с теми людьми, которым надо было доказывать, что он не является врагом Советской власти. Все это было так нелепо, что иногда, очнувшись от забытья, он спрашивал себя в каком-то необычайно ясном душевном прозрении: «Да полно, не во сне ли все это происходит, со мною ли это происходит?!» И на утро с новой силой и с новой страстью доказывал следователю абсурдность предъявленных ему обвинений, — и оказывался в еще более нелепом положении.
В таком нелепом положении был не один Лаврищев, а множество людей. Это были, как и Лаврищев, совершенно безвинные люди, и то, что делалось с ними, было тоже страшно и нелепо. Сначала они, считая все недоразумением, пытались рассеять недоразумение, объяснить, кто и что они, зачем жили и живут на свете, говорили о своих заслугах и своих делах, как будто хотели, чтобы их наконец узнали, признали, не принимали за кого-то другого. Так иногда человек объясняется перед сумасшедшим, не веря в его сумасшествие: «Вася. Вася, это я, Петька, слышь, Петька, твой друг, вспомни, как на рыбалку вместе ходили, вспомни, Вася, — это я, я, твой друг Петька!» Но Вася только рычал, и тогда Петьку мало-помалу сковывал ужас, до него наконец доходило, что он имеет дело с сумасшедшим. Так и тут. Убедившись в том, что «Вася» их не узнает и не признает, люди начинали оправдываться, доказывать недоказуемое и попадали в то самое нелепое положение, из которого не было никакого выхода. Оставалось одно: замолчать. Но это по законам сумасшедшего «Васи» означало признать все обвинения и получить страшное возмездие. Дальнейшие доказательства своей невиновности привели бы к еще более страшному возмездию, потому что пришлось бы спорить с «Васей» и тем самым еще более подымать и будоражить его ярость. Была еще третья возможность, она предоставлялась не всем: когда вели на допрос, в коридоре четвертого этажа открывались окна во двор, и сколько людей решили воспользоваться этой возможностью выброситься вниз, уйти от унижений и оскорблений, неизвестно. Лаврищеву тоже была предоставлена такая счастливая возможность. Он встал у раскрытого окна, вдохнул хмельного свежего воздуху, сказал, оглянувшись, конвойному: «Чудесная погода на дворе, не правда ли?» — и пошел дальше. Он отказался от предоставленного ему счастья.
И отказаться от этого «счастья» ему помогло все то же сознание высшей правды. Как ни странно, это сознание высшей правды, которая выше личной правды, в тюрьме не ослабло, а еще более окрепло. И дело тут вовсе не в каких-то личных особых достоинствах Лаврищева. Человек никогда не бывает
— Зачем все это вы говорите? Кому-то как раз и не нравится то, что у вас свои суждения и свои мнения. Вы много думаете, ищете…
— Мы прокладываем пути истории, как же не искать, не думать, не выбирать, не спорить! Мы все признаем одну идеологию — идеологию коммунизма. Ничего иного, кроме идей коммунизма, у людей нет, никогда не будет, и никто не в силах противопоставить этой идее что-то более привлекательное, жизненное. Как этого не понять? Нам остается только одно: думать, искать, спорить о том, как лучше, как быстрее и как надежнее построить коммунизм. Без таких коллективных поисков ничего толкового не выйдет. Если мы идем впереди всех, то надо надежно и разведывать пути. Надо испытывать одно, другое, третье и выбирать лучшее. Мне сдается, мы стали бояться думать, на каждое слово стараемся поскорее набить тесный обруч теории, чтобы его больше не шевелить, и в результате омертвляем мысль — самое огненное и самое действенное оружие в борьбе за коммунизм. Свой каждый шаг, каждый поступок, каждую мысль мы должны проверять по Ленину. Пойми жизнь, пойми Ленина, а потом у жизни спроси, у Ленина спроси, когда трудно будет, — как быть? — они ответят, — говорил Отец.
И он говорил про Ленина, и люди готовы были слушать его без конца.
«Пойми жизнь, пойми Ленина», — в этом и заключалась самая высшая правда, которая выше личной правды, потому что Лаврищев в это тяжелое время тоже больше всего думал о Ленине, проверял свои мысли по Ленину, искал разума и выдержки у Ленина. Он смотрел на Отца, слушал его внимательно, смотрел и слушал товарищей по несчастью — и невольно сравнивал их с теми людьми, которые обвиняли. Лаврищеву казалось, что люди эти были какими-то третьестепенными или десятистепенными исполнителями, что в своей слепой исполнительности они все перепутали и что рано или поздно придут настоящие люди, большевики-ленинцы, коммунисты, и спросят и разберутся, за что посажен Отец, за что сидят он, Лаврищев, и многие другие, и устранят недоразумение. Но время шло, силы людей таяли, и никто не приходил…
Один такой третьестепенный или десятистепенный исполнитель занимался Лаврищевым. Это был бритоголовый, с узким, сухим, будто мумифицированным черепом, туго обтянутым кожей, и острыми, близко поставленными, как двустволка, глазами человечек. Это был прелюбопытный человечек. Он вызывал Лаврищева на допросы не для того, чтобы получить от него какие-то новые данные, проверить улики, даже не для того, чтобы полюбопытствовать, что за человек этот Лаврищев, а единственно для того, чтобы самому поговорить. Он мог говорить бесконечно, с утра до вечера и с вечера до утра, упиваясь своим красноречием, совершенно забывая, что перед ним сидит живой человек, и подтверждая каждый свой тезис коротким, резким, как команда, и бессмысленным восклицанием: «Вот так вот!» Он тоже говорил о Ленине, о партии, о грядущем, и на первый взгляд казалось, что он говорит то же, что и Отец. Но Лаврищев, видел, что этот мумифицированный человечек потому так много и говорит, что в чем-то чувствует себя очень беспокойно, неуверенно и в чем-то хочет оправдаться перед Лениным, перед партией, перед грядущим. В чем? Это и было любопытно. Лаврищев пытался вступить с ним в разговор, в полемику, задал несколько вопросов. И обжегся: «мумифицированный» тут же записал в допросный лист, что он, Лаврищев, не понимает и искажает такие-то и такие-то вопросы теории. Это было сделано спокойно, равнодушно, уверенно, и мумифицированный человечек, даже не справившись хотя бы взглядом, какое впечатление это произвело на Лаврищева, продолжал говорить дальше. И тогда Лаврищев понял разницу между Отцом и мумифицированным человечком. На первый взгляд неуловимая, по сути своей это была кричащая разница. Если Отец говорил о поисках, творчестве, горении, беспокойстве в строительстве коммунизма, то мумифицированный человечек был решительным противником каких-то поисков, раздумий и, не дай боже, сомнений. Из учения о коммунизме он хотел сделать религию, омертвить, мумифицировать это учение. И он был неумолим, этот человечек, он не прощал даже малейшей живой мысли и даже малейшего живого слова. Он с изуверским терпением, точно сомнамбул, мог пересказать всю историю партии, всю теорию коммунизма, чтобы обнаружить у человека, сидящего напротив него, живую мысль и живое слово. «Этот человек болен, — слушая его, думал Лаврищев. — Он болен глупостью. А может быть, хитер? Хитрость, говорят, второй ум. Второй, когда нет первого. Откуда берутся такие люди, зачем они? Да и люди ли они?»