Бумажный герой
Шрифт:
Да нет, какой уж там заговор. И дело скорей не в моей тревожности от природы, а туповатости. Наверно, я хороший ученик, ибо тщательно и безропотно сберегаю затверженные раз и навсегда знания. Так, по крайней мере, утверждал мой друг-мыслитель. Но, если все-таки на секунду предположить заговор, наверняка кошки к нему еще как причастны. Недаром ведьма, обернувшись кошкой, отправляется блудить на свои ночные сборища, – моя-то кошечка любила ночь, днем больше дремала, в ночи ж обращалась мелким бесенком. Становилось немного жутко, когда из кромешного мрака мерцали ее желтоватые прозорливые зенки. Но тогда выходит, что этот зверек, считающийся коварным, как раз из всех заговорщиков наименее скрытен, – по крайней мере, и не изображает
3.3. Слыхал я как-то, что один чудак надорвался, отыскивая образ гения современности, нерв ее и смысл. Дерзкий и по-своему грандиозный замысел. Надеюсь, все ж он узрел в конце пути величественную картину. Но притом напрасно он сузил поиск, забыв о звероликих божествах мудрейших народов, – ведь ему наверняка гений виделся лишь в человеческом облике. Отчего б не предположить, что просто любая кошка – гений, пусть не эпохи, а места? Один давно усопший мыслитель, еще гораздо тяжеловесней моего друга, притом не только востребованный, но и признанный едва ль не величайшим, как-то заметил, что кошки, не в пример человеку, понимают истинное качество вещей. Это ль не свойство гения? Нет, кажется, он говорил не о кошках, а вообще о зверях, но это неважно. Сам ведь он плохо себя понимал, часто заговаривался и себе противоречил, что названо диалектикой.
Начал я с того, что постарался выучить кошачий язык. Наивность, конечно, дурацкая затея, но дело в том, что к языкам я необычайно способен. Кажется, единственный мой дар, почти не примененный в жизни. Всегда с иронией наблюдал мученья профанов, зубрящих словари и учебники. Я ж будто с рожденья владел прававилонским. Словно б вспархивал воображеньем на верхушку Вавилонской башни, созерцая оттуда разнообразные ландшафты языков, чужих, но мне и друг другу не чуждых. Они являлись мне в пейзажных образах: один мог видеться благодатной долиной, обрамленной горным кряжем, другой – скудной степью, раскинувшейся до горизонта; бывали и куда более сложные, витиеватые ландшафты. Сперва голые, как схема, они потом порастали, словно травой – то скудной, то буйной, – необходимыми словами, с их шелестящим гудом. Исподволь рождался гул языка иль, может, его зуденье. То бывало густым и бархатистым, дурно пронзительным, скупым, даже уродливым, стелющимся по земле иль взмывающим до небес. Увлеченный тем гулом, я начинал изрыгать иноземную речь, будто какой-нибудь святой праведник. Прости меня, Господи, за кощунство.
Понятно дело, что мои попытки освоить кошачий язык с лета, в упованье на единственный свой талант, ни к чему не привели. Язык зверья наверняка ведь растет из другого корня, чем людские. Зов животных страстей наверняка был и полнозвучней, и выразительней, чем унылое вяканье, хотя и древнейшего, но уже человека. Конечно, в людской язык, бывает, что затесался туманный зов природы, что, по крайней мере, различимо моему одаренному уху – или змеиное шипенье, или волчий вой, иль птичий пересвист. Ни кошечьего мурлыканья, ни мяуканья, кстати, не различил ни в едином.
Короче говоря, с языком кошачьим у меня получилась промашка. Воображеньем взмыв даже и превыше Вавилонской башни, я умственным взором окинул безбрежный простор всеязычья, напоминавший полотно вдохновенного абстракциониста. Но, как ни вглядывался, не заметил средь лингвистического пейзажа ни единой полянки, прогалинки кошачьего диалекта. А ведь там, в высотах, до меня доносилось даже пенье ангелов, нечеловеческий, упоительный распев, внятный моей душе с рождения, – язык ангелический уж не порос словами, как травой, а будто легчайшим пухом ангельских крыльев.
Потерпев неудачу на мне привычном пути, – то есть применив воображенье, интуицию, – я сделал попытку подойти
3.4. Но, впрочем, я отвлекся. Да и при чем тут наука? Моя недисциплинированная мысль, должно быть, тоже кишит гадами, довольно источена могильными червями. Я, правда, не преподношу ее миру в виде науки. Во благо человечества предпочел остаться просто вольномыслящим существом, по сути, человеком без профессии, что не вызывает почтения. Я уже говорил, что мысль моя вовсе иная, чем у моего друга-мыслителя, тоже, правда, человека без профессии. Не глыбиста, а весьма проворна, подчас поверхностна, всегда эмоциональна и капризна, склонна цепляться к мелочам. Вовсе не упорна, готова нестись вдогон любому пусть непровиденциальному, но зато броскому смыслу. Она художественна по сути, взыскует красоты вместо истины. Я ведь даже и за рабочим столом никогда не мог усидеть, как то подобает ученому. Когда мыслил, метался по комнате, всплескивал руками, будто за хвост пытаясь схватить ускользнувшую мысль, с самим собой спорил вслух, словно какой-нибудь псих.
Однако к исследованию кошачьего языка я впрямь старался подойти научно. И формой решил привлечь содержание – таки уселся за рабочий стол, даже водрузил на голову круглую академическую шапочку своего покойного деда, притом семейные зеркала сразу отметили не слишком мне приятное фамильное сходство, которого я прежде не замечал. Человек сухой, действительно с туповатым научным умом, из всех родных душ дед был мне наименее дорог. Даже его упоминанье в заупокойной молитве никак не шло у меня с языка. Однако теперь я призвал его дух как причастный к общенаучному.
Кошечка моя сидела рядом с видом ассистента. Ее мордочка, как мне сперва показалось, слегка выражала иронию, но скорей мне так вообразилось из свойственного человеку чувства неполноценности перед кошкой. Где ж ирония, где ж сарказм, коль зверек мне помогал всеми силами? Даже без моей просьбы, воспроизводил многократно всю лексику кошачьей речи – мяукал на разные лады, мурчал, фырчал с различными интонациями. На поверхностный взгляд язык оказался скуден и прост, лексически минимальный. А интонаций всего-то – просительная, требовательная, угрожающе-злобная, удовлетворенная. Изредка чуть ли ни вопросительная. Свои мерзкие вопли моя ассистентка повторить стеснялась. Но я их и так помнил, особенно вопль сладострастья, меня будивший мартовскими ночами, за что, признаюсь, кошечка не раз получала по хребтине метко запущенным тапком.
Получалось, что язык ее примитивен, – простейших чувств, природных страстей, в общем-то, состоящий из одних междометий. Так решив, я попытался заговорить с кошечкой на ее языке, звуками речи подражая страстям. И потерпел полную неудачу. Зверек уставился на меня, как на полоумного, потом в страхе забился под диван. Видимо, тут не чистая страсть, а все же условно выраженная, то есть действительно язык в зачатке. К нему я наверняка подбирал слишком простые отмычки. Здесь еще грамматика и синтаксис, еще и стилистика жеста, движения. Тут и контекст пространственного существования, вкупе с общеньем, диалогом с духами жилища, которые мне-то невидимы, для меня лишь невнятное чувство: тревога или покой, – а кошке они родные, ну пусть и дальние, но все-таки несомненные родственники.