Бумажный герой
Шрифт:
В изученье моего языка, зверек наверняка продвинулся дальше, чем я в кошачьем. Конечно, кошечка предпочитала, чтоб я к ней обращался моей собственной речью, а не на этом наверняка мерзейшем для нее кошачьем волапюке. Это, признать, меня раздражало, ибо свидетельствовало, что зверек одаренней меня как раз в той единственной области, где я претендовал на исключительность. В раздраженье я даже вдруг подумал, не пора ль наречь мою просто кошку именем, принизить наименованием? Но этим я обеднил бы не только мою сожительницу, но себя в первую очередь. Свел бы обжившуюся в моем доме таинственную породу к ее куцему выражению в единственном экземпляре. Уж будет не вечное зеркало природы, способное наконец пленить мой склизкий, всегда ускользавший образ, а просто уютный зверек в доме – отрада одиноких. К тому ж я упустил время, надо было сразу наименовать зверька. Сделай я это теперь, с таким опозданием, зверек наверняка бы вообразил лишь мою месть за его превосходство, что наверняка б иронически выразил. Очередной козырь против меня в ее когтистых лапках. Язвить-то она умела, – выраженьем мордочки,
3.5. Кошачьей лингвистикой я занимался прилежно, даже составил учебник кошачьего языка. Хватило двух-трех страничек. Экзамен же провалил с треском. Примитивность кошачьей речи была, конечно, обманкой. С Вавилонской башни мне всегда открывался широчайший горизонт. Но я подчас думал: что же там, за ним, тем самым горизонтом? Не языки ль зверей, лесов, полей, гор, звездного неба над головой, то есть самой природы? Не упоительный ли морок внеположного, чему людской язык, лишь отзывается подчас дальним эхом. Потерпев неудачу в науке, – даже несмотря на дедову академическую шапочку, – я попытался опять прибегнуть к воображенью. В результате довел себя почти до бреда, ложных видений, стараясь представить образ кошачьего наречия. Мне являлись дикие виды неукрощенной природы; воплощенья стихий и страстей мне пели на разные голоса. Что там разберешь в этот какофонии видений и звуков? Только свихнуться можно.
Но, доведенному почти до безумия, мне показалось, что в этом мороке, я все ж ухватил, в конце концов, рациональное, – скорей иррациональное, – зерно. Как-то ночью, во сне, когда глоссалируешь запросто, я произнес целый монолог на кошачьем языке. Наутро, конечно, целиком забыл его. И неудивительно, ибо его произнес никак не звуками, а только жестами, судорогой мышц, изгибами тела, человеку доступными лишь только во сне. Надо сказать, что кошачий спич я возгласил во тьме кромешной глубочайшего сна, где изошли вовсе, будто испарились, пространство и время. Тот сон был провиденциален, в нем мерцанье разгадки. Как я сразу-то не сообразил, что не звук, а жест лежит в основе кошачьего наречия? Опять-таки следствие моей дремучести в зоологии. Тем же утром я решил подтвердить свою догадку. Устроил моему зверьку целый концерт – подпрыгивал, изгибался, выгибался, как мне казалось, совсем по-кошачьи. Надо признать, что если моя прежняя псевдокошачья речь вызвала у зверька отвращение, то подражанье кошачьей повадке привело просто в бешенство. Наверно, решила, что я ее передразниваю, причем к тому же бездарно. Эта злобная тварь зашипела, вцепилась в занавеску, располосовав ее сверху донизу, потом спряталась от меня на шкафу. Ну что ж, очень эмоциональный ответ. Даже юродство, как высшая степень сарказма. На этот раз я, кажется, попал в точку.
3.6. В целях изучения языка-жеста, я выпросил у друзей на время их кошку, – именно самку, ибо ревнив. Пусть, думал, зверьки беседуют между собой, а я понаблюдаю. Трудно сказать, какими я себе представлял кошачьи беседы. Скорей всего предполагал светские, чисто женские темы – питание, уход за собой, сплетни. Повели ж они себя, как две оголтелые стервы. Моя кошка не выразила ни малейшего гостеприимства, – а я-то думал, что она стосковалась по обществу себе подобных. Вовсе нет, обе шипели злобно, кидались друг на дружку, мерзопакостно мяукали. Так остервенились, что я даже боялся их разнять. Пришлось чужого зверька срочно вернуть владельцам. Моя же кошечка на меня потом долго дулась, – ну, как она умеет карать – не разговаривала, почти не ела. Я мог бы горделиво и в ней предположить ревность. Но ко мне ли, не к освоенному ль пространству, где постороннее существо может своей секрецией нарушить замысловатую вязь незримых путей, то есть всю грамматику жизни? Надо сказать, что и одна кошка для помещения уже много. Мой друг художник, помню, населил мастерскую аж целыми десятью. Они там бродили меж деревянных и гипсовых обломков и обрубков, ее превратив в какой-то дьявольский бестиарий. Притом и запах был невыносимый.
Впрочем, потом понаблюдав за уличными котами, я заметил, что эти существа между собой и в принципе малообщительны, стоит им выйди из детского возраста. Да вообще ноль внимания, если не считать многозначительного соприкосновенья лбами. Только ли это ласка и некое взаимное удовольствие? Зверек и об меня, бывало, терся лобиком, даже очень трогательно. Но вопрос – простой ль это знак приязни или к тому ж сообщение, попытка вразумить непонятливого хозяина? Общительней, конечно, они были с невидимками – духами пространств, их обставшими. К тем наверняка и обращен их прихотливый жест. Сами зверьки будто монады, сокровенные сгусточки бытия, которые лишь обтекает наш взгляд, утомленный видимым. То есть выходило, что мяуканье и мурчанье лишь звуковое сопровождение жеста, который осмыслен в пространственном контексте, – пространства, изобильного свойствами. Кошачья хореография вплетается в гротескный танец домашних духов, который я смутно прозревал своим шестым, седьмым иль не знаю каким по счету чувством. Такого рода лингвистика недоступна даже самой проницательной и тонкой науке, – что ж себя корить за неудачу? Не стоило даже и пытаться познать ее общие правила, нашему сознанью наверняка чуждые. Но вот попытка освоить речь путем подражания не казалась столь решительно обреченной.
4.1. Сколь нелепа моя жизнь, а кошачья
Я истомлен собственным сознанием, которое у меня – просвет меж должным – не для меня одного, а всеобще должным, – и скудостью мной осуществленного. Сознанье для меня мука, там и воспоминанья, всегда ранящие. Не исключу, что мой зверек мне так привлекателен, потому что и вовсе лишен сознания, которое ничто, как заминка существованья, нерешительность в поле осуществленного, возможного и упущенного. Вон как он там вольно резвится, а мне всякий шаг труден.
На свою неудачу в области кошачьей лингвистики я посетовал другу-мыслителю, с которым единственным делился своими умственными победами и поражениями. «Даже думать смешно, – сразу ответил он, – что твоей сухой науке доступно познать звериный язык, который весь – неизжитая страсть. Он – эрос, соблазн, взысканье нежности или отказ в ней. Его тонкая вибрация, подобная едва звучащей струне, недоступна ученому педантизму. Да ведь куда указуют и наши лукавые глаголы?» – «Куда же?» – спросил я. «В направленье тех лесов или, неважно, полей, где прежде бурлили потом остывшие страсти. Наш язык – это застывшая лава, изоморф прежде буйного чувства». Кажется, я раньше читал нечто в этом роде, а возможно, и нет – мои книжные знания напоминали, если и библиотеку, то не с аккуратными полками и каталогом, а скорей, Александрийскую, вслед за ее разореньем иноверцами. Я ответил: «Странная мысль, если даже любовь понимать шире некуда. Почему б языку не служить каким-либо другим, мирным и внятным потребностям, кроме продолжения рода иль упоительного наслажденья, – общему делу или, пусть, развлечению? Или познанию жизни, к примеру? Или чем не вдохновляющая догадка – он пророс из божественного корня, и теперь плещет крылами, как подстреленный ангел». – «Кто ж будет спорить? Да, познание, дело, развлечение, быт, ссора, сплетня, поклеп, допрос, донос, болтовня от скуки, еще многое. Но это лишь примененье, – сказал мыслитель, ничуть не задумавшись, – я ж говорю о начальном посыле. Да, божественный корень, пусть, – тогда любовь – семечко. Только она, коль ее понимать шире некуда, – даже в родстве с непомерной жестокостью, – способна сплести в язык разноголосые звучанья, в ту вязь, что нас спеленала по рукам и ногам». – «Ну, коль шире некуда, – не стал я спорить, – вспомним также любовь к истине, ту, что побудила возвести башню до небес в источенном развратом и уже обреченном городе».
4.2. Мое мненье он пропустил мимо ушей, как всегда равнодушный к чужой мысли. Вежливо помолчав, он продолжил: «Звериный язык непосредствен, едва отличим от речи. Он – спрямленная страсть, а не извилистая, как наша, – еще не стыдливое чувство. Притом он будто захвачен межзвуковой, вернее, межсмысловой стихией – пустотами, проглоченными словами иль их зачатками. Даже величайшему лингвисту будет не под силу расшифровать его тайнопись. А ведь почему и вовсе не допустить безъязыкую речь, подобную, скажем, птичьему пересвисту?»
Я, кажется, опять расколотил его мысль, сделав гранитной крошкой. В этот раз отчасти намеренно. Слишком уж мыслитель бывал убедителен, – даже в его любовную гипотезу я почти что поверил, хотя имел право усомниться в непосредственности кошачьего языка, – так же как их любви, – путь которых от зерна к выражению не меньше чем у людей извилист. А ведь любое исследованье требует непредвзятости. К тому ж я постарался придать его речи форму, хотя бы чуть отзывавшуюся предмету, то есть им самим помянутой кошачьей тайнописи, – может, потому и лишил всякой. Что ж касается безъязыкой речи, то ничего не знаю о птичьем пересвисте, ибо не орнитолог, но, скажу заранее, что в существованье кошачьего языка мне так и не пришлось усомниться.
И все-таки я учел теорию друга-мыслителя. Наиболее точным выраженьем любви мне всегда виделась музыка, а не слово, не образ. Кстати, ландшафты, которые созерцал с вавилонской вершины, были чуть музыкальны, с, так сказать, музыкоподобной перекличкой смыслов. Подчас мне казалось, что музыка вся – эманация речи, ее отчужденные ритмы и сорвавшиеся с узды тональности. Что она – поющий корень всеязычья, отзвук начального гула, откуда произросли кустящиеся наречия. А к этому благоуханному кусту спархивают, как бабочки иль будто ангелы, запечатленные в небесах изначальные смыслы. Кошачий же, хореографический язык наверняка в какой-то мере причастен музыке.