Бурса
Шрифт:
Недовольных, протестантов чаще всего можно было встретить среди «казённокоштных»; учиться «на свой счет» в гимназиях, в университетах они не могли, но и рясу надевать не хотели. Будущее их было незавидное: после десяти-одиннадцати лет бурсацкого обучения богословским и иным наукам семинарист мог рассчитывать на место сельского учителя, либо застревал письмоводителем в канцелярии с окладом не свыше сорока рублей. Такие бурсаки пополняли ряды подпольщиков, нелегальных организаций, шли к народникам, иногда к марксистам, сидели в тюрьмах и на каторге. Протестантов, понятно, было
…Кружок наш вокруг библиотеки сплотил кое-кого из сверстников. Книги брали охотно, иногда давали немного денег, кое-что жертвовали, но ближе иметь с нами дело боялись. Четвертоклассникам оставалось всего несколько месяцев до окончания духовного училища, и они уже видели себя семинаристами в мундирах с синими кантами и со светлыми пуговицами. Боялись «красных шапок», солдатчины, боялись быть выброшенными на улицу. Большинство не догадывалось о хранителях библиотеки, а кто догадывался, держался в стороне, избегая даже играть с нами в лапту, в городки, сидеть за одним столом и тем более с нами дружить. Мы были одиноки и уже тогда постигли ту истину, что свой путь всегда тернист.
Одни нас сторонились, другие смотрели на нас и совсем враждебно. Они видели в нас опасных смутьянов; мы могли повредить не только себе, но и всему классу, всей бурсе.
— Не доведут до добра эти книги, шут с ними совсем… Беспокойно, а толку никакого…
— Нет, ты сначала выучись, чему следует, получи аттестат, а потом и читай, что только твоей душе угодно. А сейчас занимайся делом пожалуйста…
— От этих книг крикунов да вертопрахов разных не оберешься… Писатели. Пишут от нечего делать, деньгу только даром зашибают…
— Про каких-то там идеальных людей набрешут, каких никто не видал. Про идеальных людей пишут, а сами готовы любого ободрать, как липку!..
— А ну их, эти книги… С ними, брат, упрятывают так, что и дороги назад не найдешь!..
Четвертоклассник Морковников, пьяный, несколько раз лез драться: орал, что мы дразним его за глаза и что он выведет крамолу. Трубчевский утверждал: Морковникова с нами расправиться подговаривали — для острастки: пусть не распространяют запрещенных книг. Любвин и Витька изрядно изувечили Морковникова.
Доносить на нас, однако, видимо, не решались, к доносам бурса попрежнему питала отвращение и доносчиков бурсаки выбрасывали из своей среды.
В разговорах теперь постоянно упоминался Исус, сын Сирахов. Мало-по-малу имя это вошло в бурсацкий обиход: — Пошел к сыну Сирахову, — бросал всердцах бурсак приятелю. — Эй ты, Сирах! — Надзиратели и Тимоха заметили злоупотребление библейским именем. Тимоха произнес после утренней молитвы поучение. Речь успеха не имела, сын Сирахов не забывался.
…Работали мы осмотрительно. За библиотеку грозило увольнение с тройкой или с двойкой поведения. Труднее всего приходилось от Фиты. О библиотеке он что-то подозревал. Иногда ему удавалось производить удачные налеты на шкафы, на гардеробы, занятые под книги. С неподдельным огорчением глядели мы вослед Фите, когда
Мы гордились своим «общим делом», старались походить на опасных заговорщиков. Мы хранили некую тайну, вели подкоп под устои. Нередко мы говорили друг другу: не миновать нам тюрьмы и ссылки и уж, само собой разумеется, долго мы не будем обучаться, если даже и перейдем в семинарию…
…Рождественскими каникулами я поехал на родину. В первый раз там на озере расчистили каток. Постаралось купечество. Я догадался взять с собой коньки и, едва отдохнув с дороги, отправился кататься. Хотелось скорее увидеть Рахиль. Уже успел я дознаться, что она приехала из Воронежа и ежедневно бывает на катке. За зиму я заметно на коньках преуспел.
Был полдень. Густой серебряный иней осел на деревья, на избы и риги. Мохнатый снег, недавно выпавший, лежал легким, неглубоким слоем. И небо, затянутое белесыми облаками, и село, и поля, и рощи, и ометы тонули в туманной изморози, точно в распущенном жидком жемчуге. На ветках деревьев, на крышах, повсюду висела зимняя сказка, превращая окрестность в особый полупризрачный, лишенный тяжести мир. Вот-вот все тихо, беззвучно тронется, как на плотах, поплывет куда-то. И как тихо, как все застыло кругом, как строго и благородно и погружено в себя, в седую быль-небыль! И белое повсюду. И в душе — белое, чистое, спокойное, ровное. Нет ничего отраднее, успокоительнее этих жемчужных зимних дней, да еще в деревне, когда — безветрие, легкий славный морозец, когда медленно падают с ветел пушистые мягкие хлопья, и ворона изредка каркнет с ближней березы, а березка стоит в белых серьгах, и тянет дымком кизяковым, и пахнет еще конским навозцем…
…Около училища я встретился с Елочкой. Она тоже шла на каток. За время разлуки Елочка похорошела и стала совсем похожа на взрослую барышню. Расспрашивая друг друга об ученическом житье-бытье, мы спустились с пригорка к озеру. Еще издали угадал я Рахиль по каракулевой шапочке. Рахиль каталась с неизвестным мне реалистом. Елочка сказала: реалист — сверстник Моти, брата Рахили. Зовут его Гришей.
— Поглядите, какой он красивый. В Воронеже от него гимназистки сходят с ума…
Шагах в двадцати откатка я поклонился Рахили. Она ответила легким наклоном, мельком оглядела меня и Елочку. Я ждал, она задержится, но она не задержалась. Я сразу задичился. Не хочет, не надо…
Гриша и правда был не чета мне: стройный, со смуглым и нежным лицом и с бархатными, большими глазами. Черные волосы правильными завитками лежали на открытом и чистом лбу, выбиваясь из-под фуражки с короткими полями. Мой соперник был легок, подвижен, но на коньках — я это сразу себе отметил — держался, пожалуй, неважно. Бегло оглядел я и других конькобежцев. Катались: телеграфист Дружкин, три сестры Балыклеевы, два купеческих недоросля, неизвестная мне девица, очень курносая, еще две-три пары.