Буря
Шрифт:
— Вы, может быть, заблудились?
Он кивнул головой.
— Вы хотите попасть в Сен-Жан или вы оттуда идете?
Он с трудом составил фразу из немецких и французских слов:
— Я ушел с рудников, иду в горы.
— Куда именно?
— Туда, где нет немцев.
Может быть, он убил другого немца? Что ж, это хорошо… Только что он делал в рудниках? Там гестаповцы… Вдову Лягранж разбирало любопытство, но она не знала, как спросить немца, порядочный он или проходимец. Она накормила его супом. А немец молчал… На улице темно, холодно. Куда он пойдет ночью? Но не оставлять же у себя
— Мадам, я не немец.
Вдова Лягранж рассердилась: впустила, дала поесть, пожалела, а он надо мной смеется!
— Вы, может быть, скажете, что вы француз?..
Он засмеялся, и она снова подумала: какая у него хорошая улыбка!
— Мадам, я убежал. Я русский.
Тогда Мари, которая, отвернувшись, все время прислушивалась к разговору, вскрикнула:
— Я сразу подумала, что это русский пленный!
Он сидел за круглым столом. Мари принесла атлас; красным карандашом была обозначена линия фронта.
— Русские перешли Днепр…
Он закрыл глаза, а на лице оставалась улыбка счастья. Потом он показал на Дон.
— Вот где меня взяли. Я был ранен — в грудь…
Помолчав, он тихо сказал:
— Я ищу, где партизаны…
Вдова Лягранж и Мари переглянулись, ничего не ответили. Они уложили русского. Он с испугом поглядел на подушку, на белую простыню и сразу уснул — двое суток он пробродил по лесу.
— Утром я пойду к Мики, — сказала Мари матери, — спрошу, что с ним делать.
А русский спал. Ему снилась большая бледная река. Вдруг взлетает мост, и черно-синий дым… А потом очень тихо, за круглым столом он сидит в люстриновом пиджаке и рядом старая француженка, у нее на коленях Мишка… Почему он меня не узнает?.. Мишка!..
— Он что-то говорит со сна, — сказала вдова Лягранж.
Мари прислушалась.
— «Мишка»… Что это значит?.. Знаешь, мама, я именно так представляла себе русских. Лицо у него доброе, но я понимаю, что немцам в России страшно — такой может задушить…
Мари ушла на рассвете, вышла она тихо, чтобы не разбудить гостя. Ставни были плотно закрыты; и русский проснулся только, когда в комнату вошел молодой человек несколько необычно одетый — фланелевые штаны, китель, снятый с немецкого офицера, французское кепи. Это был Мики. Он спросил:
— Ты кто?
— Русский.
— Какой русский?
— Военнопленный. Старший лейтенант инженерных войск Николай Воронов.
Он хотел рассказать, как он очутился во Франции, но не хватало слов.
— Ладно, идем к нашим, — сказал Мики. — Деде понимает по-немецки.
В другое время похождения Воронова могли бы изумить людей, но столько было тогда удивительного и неправдоподобного, что партизаны отряда «Ги Мокэ» отнеслись к появлению русского офицера, как к чему-то вполне естественному. Только Мари сидела над атласом и вздыхала — как далеко от Дона до Брив!.. А Деде тем временем уже советовался с Вороновым о предстоящей операции: нужно взорвать железнодорожный мост на линии Брив — Тулуза. Деде потом сказал товарищам: «Это находка! Он взрывал мосты почище…»
Воронов сразу прижился. Его хлопали по плечу, желая высказать свои чувства, говорили: «Ты — русский, это хорошо». «Фрицам
Как он выжил с простреленным легким, когда вокруг, в голодном лагере, каждый день умирали молодые здоровые люди? Выручило его богатырское сложение. Когда потом его спрашивали, как он уцелел, он сконфуженно улыбался, вспоминал своего деда, который в семьдесят лет рубил лес, приговаривая: «Народ мы архангельский, а характер у нас дьявольский»… Они лежали, измученные жаждой; немцы принесли ведро, смеялись: «Кто подойдет, получит премию»… Ему так хотелось пить, что он пополз к ведру, хотя перед тем немцы застрелили четырех товарищей… Потом был Кельн, телеги с трупами; каждое утро бросали в яму умерших — иногда сотню. Бросали и живых, которые не могли встать на ноги. Миша Головлев сочинил стихи:
Когда мы в кельнской яме сидели, Когда нас хлебом манили с оврага, Когда в подлецы вербовать нас хотели, Партийцы шептали: «Ни шагу! Ни шагу!» Читайте надпись над нашей могилой. Да будем достойны посмертной славы! А если кто больше терпеть не в силах — Партком разрешает самоубийство слабым…Миша крикнул эсэсовцу: «Скоро мы вас повесим!» Эсэсовец его застрелил. Воронов вспомнил стихи — Миша не выдержал…
Еще недавно Воронов был в рудниках. Это кажется страшным сном, который давит сердце после того, как проснешься, но этот сон уже смутен, недоступен осознанию. Он четко помнит летний день в степи и мрачного Шуляпова. А потом сразу выступает другой день — побега. Немец был рыжий, в веснушках. Воронов ударил его по голове камнем… Лес и домик вдовы Лягранж…
Он вернулся к жизни. Он спрашивал: «Как там?..» Ведь много месяцев он был без газет, без радио. Только теперь он узнал, что блокаду Ленинграда прорвали, но город еще под огнем немецких орудий. Жива ли Нина?.. Взяли Смоленск, идут бои за Киев. Порой его охватывала тоска: он так далеко, от всего отрезан! Он сидел тогда мрачный. Приходил Деде: «Русские взяли еще один город, я только забыл название…» И хотя Воронову было очень важно, какой это город, глядя на сияющего Деде, он улыбался: не одинок я — эти люди с нами, значит и я сражаюсь за Киев, как Сергей, как Зонин, как все из батальона…
Среди партизан были пришлые и местные, рабочие, шахтеры, виноделы, пастухи, учитель, ветеринар, два испанца, чех, девушки. Командовал отрядом Деде, сельский учитель; он воевал в Испании. Все восторженно прислушивались к каждому слову Воронова: он был человеком из того мира, о котором они мечтали в темные партизанские ночи. «Медведь сказал» — это звучало, как приговор, не подлежащий апелляции.
Чеха все так и звали: Чех. Это был пожилой, аккуратный часовщик, привыкший к загадочному и точному вращению мельчайших колесиков, который, рассвирепев, зарезал ножом фельдфебеля. Увидев Воронова, Чех так взволновался, что ничего не мог сказать.