Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека
Шрифт:
Так вот, я безвинно виноват, что два отличных текста этих наших классиков не печатаются в их книгах, на них наложено табу, они находятся под запретом, хотя сам я, елико возможно, восполняю пробел и публикую их в своих книгах и эссе.
Если с Бродским я веду разговоры во сне, то с Довлатовым наяву, когда проезжаю или прохожу — благо живу неподалеку — мимо еврейского кладбища Mount Hebron, где он лежит. «С кем ты разговариваешь?» — спрашивала поначалу Лена Клепикова, а теперь уже попривыкла. Иногда я захожу внутрь, когда один, когда с сыном, который тинейджером был знаком с Сережей, и тот ему даже удочку подарил, и когда вожу приезжих из России, где Довлатов — самый популярный из современных писателей: из настоящих и стоящих. На могиле Довлатова всегда свежие цветы, а на памятнике много камушков — свидетельство,
Ладно бы Довлатов и Бродский пострадали от цензуры, а тут от людей, которые ходят чуть ли не в его друзьях и занимаются составлением его книг и собраний сочинений. Раскрываю, к примеру, внушительный 400-страничный том Сергея Довлатова «Речь без повода… или Колонки редактора», в составлении которого принимал техническое участие: ездил с Леной Довлатовой в специальную копировальную контору на Куинс-бульваре, чтобы сканировать Сережины статьи из «Нового американца», коего он был главредом, и нас с Леной Клепиковой в нем печатал. Мало того, выступил в мою защиту с прекрасной статьей «Вор, судья, палач…» — шедевр его журналистской практики: не потому что про меня, а объективно, говорю это как литературный критик. И вот получаю в подарок от Лены Довлатовой эту книгу с милым автографом: «…в память о временах, которые прошли в близком соседстве». Книга носит академический характер: в ней собраны все — подчеркиваю: все — его публикации в «Новом американце», а лучшей его статьи не нахожу. Звоню вдове — она тоже вся обыскалась и, к своему несказанному удивлению, этой статьи не нашла. Можно не любить Соловьева, но не настолько все-таки, чтобы цензурировать Довлатова. Неуважение к классику.
Как и к Бродскому, а он не просто классик, а большой русский поэт, один из этого великолепного трио, сразу же вслед за Мандельштамом и Пастернаком: в его полном собрании сочинений нет стихотворения, которое он преподнес нам с Леной Клепиковой на совместный день рождения, хоть оно и упомянуто где-то там в примечаниях мелким шрифтом. Не за себя обидно — это великое стихотворение уже никогда не умрет, несмотря на козни трупоедов, которые делят славу Бродского себе в карман — за гения обидно! Замалчивать такое стихотворение — не только стыд и срам, но и преступление перед русской поэзией. Нет оправдания всем этим гординым и кушнерам! Впрочем, спасибо им за этот детективный и поучительный сюжет.
Готовя в 1990-м году первое нью-йоркское издание «Трех евреев» (еще под названием «Роман с эпиграфами»), я спросил Осю разрешения на публикацию посвященного нам стихотворения и получил в ответ: «Валяйте. Я же вам его подарил. Теперь оно ваше». С тех пор я печатал это стихотворение в своих сочинениях неоднократно — при жизни Бродского и после его смерти.
В «Трех евреях» я разорвал стихотворение пополам — три первые строфы поставил эпиграфом к главе «Три поэта» и три последние привел в тексте. Может, это и нехорошо по отношению к автору (не знаю, как к этому отнесся Бродский), но мне надо было объяснить читателю, что к чему, и поместить этот заздравный «стишок» (так Вы, Ося, сами называли любое Ваше стихотворение) в контекст времени. Сейчас я сделаю еще хуже — разделю стихотворение построфно, но, прочтя это эссе, в воле читателя собрать его вместе, опустив мои комменты.
Стихотворение начинается в шутливом тоне, ему нужен разбег, чтобы достичь заоблачных высот настоящей поэзии:
Позвольте, Клепикова Лена, Пред Вами преклонить колена. Позвольте преклонить их снова Пред Вами, Соловьев и Вова. Моя хмельная голова Вам хочет ртом сказать слова.Все не так! «Коленопреклонение», понятно, имеет только иносказательное значение, и никакой хмельной головы не было — Бродский писал все свои стихи на трезвую голову. Он был охоч до водяры, но лично я пьяным его никогда не видел. Зато он меня — да, пусть и однажды. А напился я на каком-то юбилее молодежного журнала «Аврора», где Лена Клепикова работала редактором, а я был автором. Понятно, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке, и я потребовал от моей жены и тогдашнего моего друга Саши
Но это — забегая вперед, а тогда Лена и Саша не без удовольствия, мне кажется, вняли моей пьяной просьбе: Лена — потому что, как и я, была влюблена в Бродского, а Кушнер, «придворный еврей», которого вовсю печатали и противопоставляли непечатному «городскому сумасшедшему», — потому как иной возможности увидеть своего соперника (хотя какое там соперничество!) у него не было, зато любопытство, не без злорадства, к горемычной судьбе Рыжего было. Наивняк, Саша мыслил в узких пределах «отечества белых головок» и даже не подозревал, что Бродского ждет мировая слава, которая потом рикошетом возвратится посмертно в Россию.
Короче, далеко за полночь мы ввались в Осину берлогу. Ося оставил меня на диване в предбанничке, предусмотрительно вручив мне тазик, в который я вцепился, с ним заснул и с ним проснулся наутро, а о ночной встрече Бродского, Кушнера и Клепиковой знаю только с ее слов. Пусть Лена и вспоминает — ей карты в руки.
Взяв разгон первой шутливой строфой, Бродский выдает очень сильную следующую:
Февраль довольно скверный месяц, жестокость у него в лице. Но тем приятнее заметить: вы родились в его конце. За это на февраль мы, в общем, глядим с приятностью, не ропщем.Теперь потребуется биографическое пояснение. Мы с Леной Клепиковой родились с разницей в пять дней, а потому справляли один день рождения на двоих, где-то между 20 и 25 февраля, чтобы званый вечер пришелся на субботу, с чем и связана третья строфа посвященного нам Бродским стихотворения:
На свет явившись с интервалом в пять дней, Венеру веселя, тот интервал под покрывалом вы сократили до нуля. Покуда дети о глаголе, вы думали о браке в школе.Ни о каком браке никто из нас, конечно, в школе и не помышлял, тем более любовь была односторонней, но я утешал себя тем, что такой огромной любви, как моя, вполне хватит на двоих, и вообще, один любит, а другой позволяет себя любить, один целует, а другой подставляет щеку, а в высоком регистре — у Аристотеля — влюбленный божественней любимой. Так-то!
Некоторые бродсковеды-шутники и вовсе полагают само слово «брак» в этом контексте эвфемизмом, и одни подставляют на его место «секс», а иные, исходя из текстологически-аллитерационного анализа двух этих злосчастных строчек со всякими «ле» и «ли», выдают лексически непристойный вариант: «Покуда дети о глаголе, вы думали о е*** в школе».
А что Вы скажете, дорогой мой покойник?
Бродский являлся к нам на день рождения всегда с опозданием и всегда без подарка, на который у него не было денег. Подарком был он сам. Не сам по себе, хотя мы с Леной питали к нему нежные чувства, совместные и сольные, а коронное его выступление с чтением новых стихов — обычно под конец вечеринки, за полночь. На улице мерзли топтуны, кагэбэшная свита Бродского, и Ося как-то предложил пригласить их в дом или, на худой конец, вынести им по чарке горючего.