Царь нигилистов 4
Шрифт:
'ВАШЕ ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО, ВСЕМИЛОВТИВЕЙШИЙ ГОСУДАРЬ! — начиналась рукопись. — Когда меня везли из Австрии в Россию, зная строгость русских законов, зная ВАШУ непреоборимую ненависть ко всему, что только похоже на непослушание, не говоря уже о явном бунте против воли ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, зная также всю тяжесть моих преступлений, которых не имел ни надежды, ни даже намерения утаить или умалить перед судом, я сказал себе, что мне остается только одно — терпеть до конца, и просил у бога Силы для того.
Чтобы выпить достойно и без подлой слабости горькую
Не могу выразить, ГОСУДАРЬ, как я был поражен, глубоко тронут благородным, человеческим, снисходительным обхождением, встретившим меня при самом моем въезде на русскую границу! Я ожидал другой встречи. Что я увидел, услышал, все, что испытал в продолжении целой дороги от Царства Польского до Петропавловской крепости, было так противно моим боязненным ожиданиям, стояло в таком противоречии со всем тем, что я сам по слухам и думал и говорил, и писал о жестокости русского правительства, что я, в первый раз усумнившись в истине прежних понятий, спросил себя с изумленьем: не клеветал ли я? Двухмесячное пребывание в Петропавловской крепости окончательно убедило меня в совершенной неосновательности многих старых предубеждений'.
Да, документ явно заслуживал прочтения. Как минимум, складывать слова в предложения автор умел, хотя то ли заразился Стокгольмским синдромом, то ли очень хотел это продемонстрировать.
Дедушку проняло: последний абзац он отчеркнул карандашом на полях.
После чего Бакунин вскользь помянул свои «великие преступления», всплакнул, что ни на что не надеется и ничего не желает, и продолжил в том же духе: «Граф Орлов объявил мне от имели ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, что ВЫ желаете, ГОСУДАРЬ, чтоб я ВАМ написал полную исповедь всех своих прегрешений. ГОСУДАРЬ! Я не заслужил такой милости и краснею, вспомнив все, что дерзал говорить и писать о неумолимой строгости ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА».
Боже! Какой слог!
Саша решил, что автор перегибает палку. Но Михаилу Александровичу и этого было мало.
«Что скажу я страшному русскому царю, грозному блюстителю и ревнителю законов? — вопрошал бывший бунтовщик. — Исповедь моя ВАМ как моему ГОСУДАРЮ заключалась бы в следующих немногих словах: ГОСУДАРЬ! я кругом виноват перед ВАШИМ ИМПЕРАТОРСКИМ ВЕЛИЧЕСТВОМ и перед законами отечества. ВЫ знаете мои преступления, и то, что ВАМ известно, достаточно для осуждения меня по законам на тягчайшую казнь, существующую в России».
В общем, бунтовал, противостоял как враг, возмущал умы и говорил гадости. Моя вина: бью себя кулаком в грудь, что есть силы, и посыпаю пеплом повинную голову. Любой государев суд сочту справедливым и любую казнь приму. Ну. Что тут ещё сказать? В смысле: чего же боле?
Но тут в теплую и сухую, прекрасно обставленную кроватью и привинченным к стене столиком со свечой, камеру Петропавловской крепости пришел к бедному кающемуся грешнику добрый граф Орлов и передал от ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА слово, которое потрясло бедного узника до глубины души и переворотило всё сердце его…
Глава 10
«Пишите, — сказал Бакунину граф Орлов, — пишите к ГОСУДАРЮ, как бы вы говорили
Так и получилась сия почти стостраничная исповедь.
Покаянными словами она была набита до отказа на всем своем протяжении.
Не то, чтобы Саше хотелось плеваться. Он был далек от осуждения. Гауптвахту-то перенес не так чтобы легко, а пять суток гауптвахты — это более, чем лайтово по сравнению с одним днём в Алексеевском равелине.
«Молю Вас только о двух вещах, ГОСУДАРЬ! — писал Бакунин. — Во-первых, не сомневайтесь в истине слов моих: клянусь ВАМ, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не вытечет из пера моего. А во-вторых молю Вас, ГОСУДАРЬ, не требуйте от меня, чтобы я Вам исповедовал чужие грехи».
Понятно! Значит, Третье Отделение идет, куда подальше. Называть имена кающийся грешник не собирался.
Дедушка тут же отреагировал, начертав карандашом на полях: « Этим уже уничтожает всякое доверие; ежели он чувствует всю тяжесть своих грехов, то одна чистая полная исповедь, а не условная, может почесться исповедью».
И Бакунин принялся за изложение автобиографии: артиллерийское училище, первая любовь, отставка, увлечение немецкой философией, отъезд за границу, Берлинский университет. Тут автор ввернул пассаж про жалких немецких профессоров и вообще жалких немцев, а Николай Павлович радостно отчеркнул это на полях, словно и не был на 99% немцем. Воистину, национальность — это не кровь!
В общем, немецкая философия опротивела Бакунину вместе с немцами, и он бросился в политику, начал читать политические журналы и переехал в Дрезден. Переключился с немцев на французских демократов и социалистов, и прочитал все, что только мог достать.
«Я услышал, что будто бы уж начали говорить о необходимости вернуть меня в Россию, — вспоминал Михаил Александрович, — но возвращение в Россию мне казалось смертью! В Западной Европе передо мной открывался горизонт бесконечный, я чаял жизни, чудес, широкого раздолья; в России же видел тьму, нравственный холод, оцепенение, бездействие, — и решился оторваться от родины».
В этом-то и был корень зла: все последовавшие грехи и несчастия произошли от этого легкомысленного шага.
Он переехал из Дрездена в Берлин, а оттуда — в Швейцарию, где убедился, что политика ничуть не лучше философии, поскольку грязь, дрязга и сплетня, где мелким и гнусным личностям нет конца.
Ну, да познакомился с несколькими коммунистами, но сам никогда не был коммунистом. Много, много за ним грехов, но этого не водилось.
И автор перешел к развернутому пассажу о загнивающем Западе: «В Западной Европе, куда ни обернешься, везде видишь дряхлость, слабость, безверие и разврат, разврат, происходящий от безверия».
Дедушка, наверное, прищурился, как кот на солнышке, заулыбался от удовольствия, взял карандаш и написал на полях: «разительная истина».
До сих пор Саша думал, что наиболее интенсивно Запад стал загнивать при Советском Союзе, в пору его детства, а вот однако же: уж полтора века гниет.
Из Швейцарии Бакунин переехал в Бельгию, а из Бельгии — в Париж. И там впервые услышал о приговоре к лишению дворянства и каторге.
Тут на автора накатила ностальгия, и он чуть не бросился в Сену от тоски по безвозвратно потерянной родине. Бросаться однако же не стал, поскольку понял, что есть только один способ вернуться: революция. В чем, как на духу, и исповедовался Николаю Павловичу.