Царица бедных. Рассказы
Шрифт:
Но думать так я начал потом, вначале меня и удивило, и огорчило кажущееся равнодушие моих домашних. Мне казалось даже, что меня ни жена, ни дети не любят и смотрят на меня просто, как на человека, который дает им средства к существованию. Я рассуждал так: если вся наша с Олей совместная жизнь прошла исключительно в глухой борьбе за существование, то, о чем ином могли мы с ней думать, кроме этой борьбы! Правда, вначале было что-то хорошее, возникала молодая любовь, чем-то хорошим, поэтическим веяло в нашей жизни, но это было недолго… «Миг один, и нет волшебной сказки!», как сказано в одном каком-то стихотворении. Очень скоро кончилась и наша волшебная сказка, и началась суровая повесть о труде и лишениях. Когда человеку почти нечего есть, и он только
Я думал, что доброе, чувствительное сердце моей жены очерствело от этого труда, огрубело от лишений; я думал, что дети уже родились с огрубелыми сердцами, как дети нищеты и несчастья, и порою мне становилось до того страшно, что я нарочно уходил в гости, даже просто на улицу, чтобы не оставаться наедине с самим собою. И какая-то непреодолимая, злобная сила влекла меня, помимо моей воли, открывать новые и новые черты огрубелости сердца в моей жене и моих детях.
«Смотри, — с злорадством говорил я самому себе: — как весела, как довольна сегодня Оля! Это потому, что ты купил ей шубку! Смотри, как услужлив, как непривычно нежен Павел! Это за новый мундир, что ты заказал ему к празднику; а Соня? Отчего она прибрала твой письменный стол и вышила бисерную заложку для книг, это за то, что ты дал ей денег на платье. Как они все милы, услужливы и даже нежны сегодня, и как они все это забудут завтра и будут по-прежнему дерзки, непочтительны, а в лучшем случае будут молчать по целым суткам!»
К несчастью мои предположения всегда оправдывались, и я пришел к тяжелому убеждению, что доброе расположение ко мне моей жены и детей нужно… покупать. Да, их нужно было покупать, но для этого необходимы были деньги… А так как деньги мне могла дать только служба, то я принялся служить в полном смысле слова основательно и через каких-нибудь два года сделался первым службистом у нас в департаменте. При этом я делал все возможное, чтобы быть замеченным, чтобы моя служба не пропадала даром. Я помнил свой прежняя рассуждения о «винтике» и знал, что в качестве такового я почти бесполезен, но я всеми силами старался, чтобы на «винтик» было обращено должное внимание, чтобы его. отметили и поощрили.
Старания мои не пропали даром: я был отмечен, отличен перед другими, поощрён. В два года я прошел две стадии чиновничьих повышений и очутился «у пристани», так как дальше начальника отделения с окладом в пять тысяч в год я пойти не мог.
Мое назначение, а главное известие о том, что я буду получать пять тысяч в год, всей семьей было встречено чуть ли не с восторгом. Мои акции сразу поднялись. Даже Оля, я заметил, начала смотреть на меня с оттенком уважения. Всем было весело, все ожили, строили планы о переселении на новую квартиру, о том, как украсить эту новую квартиру и проч., и проч., одному мне было не весело: я все более и более убеждался в необходимости покупки их доброго ко мне расположения. Но ужаснее всего в этом проклятом убеждении было то, что я не чувствовал себя в праве возмущаться таким порядком вещей. Боже мой, во что превратилось мое семейное счастье! То прекрасное, о чем я мечтал, как о каком-то блаженстве, сделалось источником моих душевных тревог и терзаний, и виною всему был я, один только я! Ведь это я своей борьбой с лишениями, своими ежечасными заботами, охами да вздохами положил начало очерствению сердец моих близких. Дети с самого рождения только и слышали грустную песню о недохватках да недостатках; что же мудреного, что они рано приучились ценить всякое благосостояние, приучились
Не возмущаться следовало поведением семьи, а скорбеть, глубоко скорбеть и глубоко жалеть этих несчастных, у которых не было даже того немногого, что было у меня в моей юности — чувства воли, поэзии, чувства независимости от рубля!..
И я скорбел и жалел их! Более всего мне было жаль самого маленького, Сережу, у которого покуда бессознательно, но уже появлялись признаки понимания, что значит деньги, и даже любовь к ним. Он уже выпрашивал то у меня, то у матери копеечки не с тем, чтобы купить гостинца, а прямо с целью спрятать, сберечь… Зараза пустила глубокие корни и сделалась, очевидно, наследственной.
Как мог, я старался отучить ребенка от этого; я придумал даже целую педагогическую систему, но вся моя «педагогия» разлеталась в прах перед той страстью к накоплению, которая царила в доме. Кроме Оли, копили буквально все. У всех были какие-то деньги, мелкие, конечно, ничтожные, которыми то один, то другой из моих детей бренчали в кармане, ссужали брата или сестру иди сурово взыскивали долг. Хорошие практики готовились из них в будущем!
И тем не менее я их любил, незаметно для самого себя, но глубоко, беспредельно любил!
Это обнаружилось незадолго перед катастрофой. Однажды вечером я вернулся раньше, чем меня ждали. Они уже отпили чай и сидели в гостиной. Оля что-то шила, Соня читала ей, но слушали все, даже Серёжа, положив локти на стол, голову на руки и внимательно хмуря брови. Вечер был холодный, я озяб, мне нездоровилось, но уже в передней на меня повеяло таким теплом, такой милой уютностью милого, своего гнезда, что я как-то растаял, размяк, умилился. Я вошел бодро и весело, и это всем тотчас же бросилось в глаза, потому что, я заметил, все как-то ожили, повеселели. Я сказал несколько шутливых слов Оле, взяв Сережу на руки, проедал с ним так называвшуюся у нас «гимнастику», что он очень любил, и чтобы не смущать их всех долее неправильностью своего поведения — ушел в кабинет, но не запер за собою двери.
Сидя за столом и машинально роясь в бумагах, я наблюдал в полуоткрытую дверь и видел, как оживление, вызванное мною у них, все росло, все увеличивалось, как они все вдруг дружно и мило заговорили, и как это им всем нравилось и как это было хорошо.
Но лучше всех было мне! Точно какая ледяная кора постепенно спадала с моего сердца; оно оживало, смягчалось, становилось чувствительнее и добрее. То, что в тяжелой, жизненной борьбе было загнано, — как ненужное, мешавшее, — куда-то в дальний уголок и забыто, — вдруг воскресло и настойчиво, властно заговорило во мне. Какого же счастья я искал, когда оно было тут, у меня под боком, когда я его наблюдал через дверь моего кабинета? Видеть их, взращенных мною всех вместе, веселыми, здоровыми, смеющимися— да что же может быть лучше и выше этого?
Мой дом, моя семья — это корабль, выдержавший не одну страшную бурю, миновавший не одну подводную скалу и благополучно, тихо подходящий к пристани. Были темные, осенние ночи, лил дождь, ветер ревел в оснастке корабля и гнул мачты, страшные волны носили его, беспомощного, на своих хребтах, угрожая каждую минуту разломить его пополам, — молчаливый, сумрачный кормчий застыл у руля, вперив во тьму суровые, внимательные очи, и никто, ни один человек на корабле не смел возвысить своего голоса, не смел заявить о своем существовании, потому что и оно и все было во власти этого одинокого кормчего. И все молчало и молча боролось с непогодью.
Но вот миновали бури, утихли волны, солнышко выглянуло из-за разорванных облаков с голубого неба, пригрело, осушило борцов, и вот как они все повеселели, с каким тихим, важным вниманием слушает Оля рассказ, потому что у ней есть теперь желание послушать, и Соня с увлечением читает его, и Павел не зубрить своих классиков! А вот они оставили чтение, разговаривают, смеются, перебивают друг друга; Соня горячится и со своим характерным жестом, — рукою, прижатою к груди, — убеждает в чем-то мать…