Царица смуты
Шрифт:
Тогда-то, это она тоже помнит, взглянула Марина внимательно на хмурую рожу царского посла, окольничего Афанасия Власьева, и подумала о том, что, судя по этой роже, тьма сюрпризов ожидает всех, кто в сей момент тешит душу скорыми успехами в земле Московской, что и сама она более не должна чувствовать себя шляхтянкой, но царицей московской, а это иной интерес, и он может однажды не совпасть с интересами тех, кто сегодня столь щедр похвалами ее намерениям. А когда, на коленях испросив благословение короля, с колен поднялась и увидела красные пятна ярости на пухлых щеках Власьева, ярости его не испугалась, но обрадовалась оттого, что одну тайну русинской души отгадала вовремя: для них, по польскому пониманию дикарей и вероотступников, что Великая Польша, что Великий Рим — все едино шелуха мирская, что известна им такая цена себе, каковую прочие народы и вообразить не сумеют, что, став царицей московской, приобщится она к чему-то столь же необъятному по замыслу, как сама Московия,
Вот! Ведь были же эти думы! С самого начала были. Не просто властвовать собиралась. Властвовать нехитро, когда уже имеешь власть над сердцем и душой царя и супруга. Подлинной, великой славы хотела народу и государству. Правда, надеялась тоща, папским нунцием убежденная, что умными действиями сумеет обратить народ русинский в римскую веру, и с подлинным образом Господа в душе дикий народ этот явит миру силу свою и разум, просветленный истинным вероучением. Но недолго пребывала во власти сих иллюзий. В первые же дни в Москве усомнилась, а потом и вовсе разуверилась: не нужна истина народу, который отвергает длань Господню с даром незаслуженным. Сейчас, на краю бездны, более, чем когда-либо, верует, что именно через нее, слабую и недостойную, являл Господь случай Московии обрести покровительство Небесное. Но не приняли! И даже сроку себе не позволили для посмотру и пригляду. Так и быть по сему! Ее же, избранницу и страдалицу, Господь не оставит, и она еще будет молить Всевышнего, чтоб не был слишком суров к врагам ее и Его, чтоб явил милость и оставил им время для покаяния.
Душны ночи астраханские. Как только объявились москиты, окна завесили материей тончайшей, но в том ни от москитов, ни от духоты нет спасения. Казановская раздобыла травы неизвестные и зловонные, разложила в подносы, запалила по углам спальни. Комарье от них в очумении к потолку кинулось, но и для человеческого чувства запах недобр, и часу не прошло — боль в голове и тошнота, как от угара.
Казановская уносит травы, призывает Милицу, вручает ей большое опахало, освобождает от материи одно окно и велит покоевке махать усердно, чтоб ни один комар не влетел, сама же с другим опахалом, поменьше, вздыбленной ослицей носится по спальне, сгоняя к окнам дым и смрад от спаленных трав. И так по два, по три раза за ночь. Утро приносит свежесть, тогда только и удается поспать спокойно.
Пробуждение тягостно и безрадостно. После завтрака Марина идет на прогулку. С той страшной грозы путь у нее один: по пряслу до Крымской башни и назад, словно нет других путей, а только этот, проверенный и испытанный, будто если суждено ей увидеть доброе знамение, глас услышать благословляющий — так только тут, на крепостной стене, в том месте, где доблестно подтвердила веру свою перед бесовской напастью. Заруцкий, правда, тоже доволен каждодневным появлением Марины перед людьми, она же спокойно признается себе, что хотя и устранилась от всяких дел, но если ее явление на стене способствует поддержанию казацкого духа так почему бы и нет, в том тоже можно усмотреть добрый знак, коли ее личное желание по совпадению благоприятно для дела.
Заруцкий в последний раз был уже не столь бодр и кичлив. Рассказывал-жаловался, что ворье астраханское голову подняло, стрельцов на бунт сговаривают лазутчики Одоевского; что юртовские татары побили его людей на ахтубинских учугах, самые прибыльные учуги ими захвачены; что Тереня Ус своих казаков-волжан подначивает, чтоб на Яик уходить, с Иштарековыми мурзами заигрывает, с Валевским пьянствует, троицким монахам бесчинства творит; а на посаде лавки позакрывались, ряды торговые пусты.
Марина верна себе и тем довольна. Жалобы Заруцкого ее не трогают, более того, приучилась слушать и не вникать, поскольку, что б атаман ни говорил, как бы ни виделись ему дела, все одно не дано ему высшего понимания, глаза его казацкие по земле шарят, но сколь худо б на земле ни было, мимо земной правды есть правда Небесная, а чтоб увидеть ее, иное зрение надобно. Теперь уже никак по-другому и быть не может: худо к худу, и когда темень кольцом сомкнётся над головами и душами, когда страх и отчаяние сожмут горло так, что только хрип да стон, когда самый последний из верных изуверится и отшатнется — вот тогда-то… Теперь только так! И пусть все свершается скорее… если это возможно без посягательства на Высшую Волю… а еще правильней — и о том не думать, чтоб думой не искушаться и не искушать… Был путь, было его начало и продолжение, а мир в душе — это правильная дума или дума о том правильном и праведном, что было и увековечено в памяти человечьей, как бы кто ни ухитрялся от памяти
Сначала был страх. О том можно вспомнить с улыбкой — ну да, трепетала! Как-то встретят ее, иноземку и иноверку, ревнительные русины? И не только по этикету перешли с ней московскую границу сотни вооруженных рыцарей Речи Посполитой. Впрочем, они-то, забияки и лиходельцы, едва ли чем иным, кроме личной удачи, были озабочены. Марина — не то. Выглядывая из кареты, оглядываясь и не находя ни впереди, ни сзади конца растянувшейся по бездорожью шляхетской конницы, всякий раз успокаивалась дыханием, которое то и дело под влиянием тревожной даже не думы — подумки только вдруг учащалось и помутняло взор. Как потом узнала, оберегали ее от дурных вестей; по пути, еще до границ Московии начались ссоры и драки между русскими людьми Посольского приказа, а их было немало — две сотни, с поляками, и отец-воевода вынужден был суровые меры принимать. Посол Власьев ворчал и капризничал…
В Орше простилась Марина с последним на ее пути костелом. Всплакнули вместе с Казановской и пани Хмелевской, что ехали с ней в карете. (Бедная красавица пани Хмелевская! Умерла от сабельной раны во время мятежа московского ровно через месяц… Но об этом не думать!) За Оршей начиналась Русь. Солнца над Русью не было, оно словно осталось за Оршей. Хмурь, грязь да весенний ветер, сквозь продувающий лучшую карету польского двора, — такова была встреча с Московией. Но только встреча. Двадцатого апреля (сего числа ей не забыть!) в Лубне — первая радость. Михайло Нагой и князь Мстиславский с богатой свитой прямо из Москвы — и тут же коленями в грязь перед невестой московского царя. Ничуть не похожие на кабана Власьева, красавцы-удальцы, разряженные франты, но и воины, с рыцарским восторгом целовали они руку Марины и отца ее, воеводу, без устали хвалили за то, что был ангелом-хранителем будущей московской царицы, а что она дочь его, то даже и в виду не имелось —> дескать, вот наша царица, а вот охранители ее, и только, и не путать, и вровень не ставить. Забыть ли, как передернулись лихие усы отца! Точно так же перекосилось двумя месяцами прежде лицо короля Сигизмунда, когда хам Власьев сделал ей громогласный выговор за коленопреклонение невесты московского царя перед чужим королем!
С того и началось! Что ни город — толпы людей, и не просто посмотр царицы будущей, но радость народная, каковую и понять трудно, с чего бы уж радость такая? Но разве спутаешь подлинную радость с заказной? Архиереи с иконами, полки стрелецкие… Это в Смоленске… Еще не знали, что по договору Смоленск Польше отходит сразу после венчания. Стрельцы, в красных широких кафтанах, с длинными пищалями на плечах, плечами один другого шире, и народ, готовый на руках нести карету хоть до самой Москвы. Потом Можайск… На расстоянии ружейного выстрела от Москвы Марину ждали палатки, издали похожие на дворцы. Здесь Марину приветствовала немецкая гвардия и капитан гвардии французский кавалер Яков Мержерет — красавец и богатырь. Три сотни солдат с бердышами с золотым царским гербом, в красных, фиолетовых и зеленых кафтанах. В сопровождении Мержерета и еще двух капитанов Марина с фрейлинами вошла в палатку-шатер, где ей предстояло ожидать церемонии въезда в столицу.
Здесь, под Москвой, позабыты были все прежние распри между русскими и. поляками. И это она, Марина, привезла с собой мир, разве не так?
Теперь, по прошествии лет и по новому пониманию, готова признать она, что, возможно, причина всех дальнейших неудач заложена была, подобно мине крепостной, жадностью короля Сигизмунда (подайте ему города московские!), нетерпением римской церкви (легко ль целый народ склонить к перемене веры!), легкомысленной уступчивостью царя Дмитрия (нате вам, что ни просите!). И пусть ничего из обещанного (кроме оплаты отцовских долгов) исполнено не было (и не могло быть исполнено — это Дмитрий скоро понял), но оба народа — что русичи, что поляки — оказались в смятение ввергнуты, и взыграли дурные чувства, и возобладало зло над истиной, перемешалась правда с кривдою, и одна она, изменой и воровством отвергнутая царица, по сей день одна она сохранила в сердце своем образ правды, не отступилась, не поступилась ни единым принципом, не уступила обстоятельствам, как дурно они ни слагались год от года. Горда собой Марина!
И сейчас уместно вспомнить, как в ночь перед въездом в Москву призвала к себе патера Савицкого для исповеди, как после мессы и причащения спокойно выслушала наставления патера, напомнившего ей об ее обязательствах перед Польшей и римской церковью, как достойно ответила своему верному духовнику и другу, что памятью не слаба и все должное исполнять намерена неукоснительно по мере сил и возможностей, но при том все же царицей она будет московской, а не польской, и уж ему-то, кому открыты тайники ее души, надобно понимать, что во вред себе действовать не намерена московская царица и если что-то из обещанного может оказаться опасным для ее трона, то сим обещанием поступится не колеблясь. Непривычным был тон Марины, сник патер, глазками забегал, впредь уже не пытался наставлять ее, но верен остался, значит, правоту ее принял…