Царица смуты
Шрифт:
Подходит Марина к монаху, снизу вверх (ростом-то не опал) смотрит в немирскую синеву зрачков бывшего рыцаря своего, спрашивает вкрадчиво, давно ль сему прозрению сподобился? Кем обучен речам словоблудным? По чьему наущению презрел монашеский подвиг и на постыдное дело решился — людей астраханских на воровство подбивать? Готов ли смерть мученическую принять?
Уже без улыбки и не столь уверенно отвечает:
— Никому из смертных не дано без страха лик смерти зрить, только сама помнишь, Марья Юрьевна, сколько раз прежде смерти избегал — знать, Господу было угодно, чтоб прозрел, и так уж получается, что смерть от тебя — честь перед Господом, а смерть за тебя, случись то в давнем, была бы суровой карой с муками вечными. А кто на путь наставил, в том тайны нет —
— Ну что ж… — Марина отходит от монаха, на скамью садится. Гнев иссяк. Но оставить холопу последнее слово не может. — Не ты первый, не ты последний, кто предал меня. Перед Господом не в чем оправдываться, перед тобой и подавно. Тайное, говоришь, открылось. Посулы, что давала Риму и Сигизмунду? Что ж, было… По неведению… То слова только…. Знать тебе не дано, сколько сору словесного выметается из господарских дворцов… Не о том, однако, спрашивала тебя…
Тщится Марина досаду пресечь. В голосе хотя бы. Добром всматривается в глаза монаха-калеки, отыскивая в них сочувствие, да не находит. Правда, и ненависти там нет, и тому рада.
— Федор Романов еще при Годунове в цари метил… Царь Дмитрий, по-вашему теперь самозванец, его митрополитом Ростовским сделал. Тот, другой, кого тушинским царьком именуете, в патриархи возвел Филарета, и обоим царям этим служит Филарет ревностно… Теперь сына сего, трижды изменника, Москва царем нарекла… Лучшие люди московские — Василий Голицын, Федор Мстиславский, отец твой Михайло Долгорукий, Шаховские, Телятьевский, Оболенский — по скольку раз присяге изменяли, сколько крови московской пролили, а ныне снова в почете и славе… После ярославского плена, когда б не они все, уехала бы я в Польшу… Так нет же, умоляли, чтоб осталась, в Тушино обманом заманили, ранее меня о подмене ведая… Знать, нужна была, все у ног моих перевалялись… Ведь и ты! Кто меня на руках в карету тушинскую сажал? Так отчего ж мне теперь в вину посулы неисполненные ставятся, а вам всем воровство ваше прощено?
Нет, не смущен пытаниями Мариниными Никита Долгорукий. Смотрит агнцем, без стыда и конфуза.
— Прости, Марина Юрьевна, не по чину мне вопросы твои. Одно знаю: Господь за провинности наши попустил смуте. Он же милостью Своей, нами не заслуженной, и пределы поставил своеволию человечьему. Возжаждал Он царство московское в новой правде укрепить… ты справедливости требуешь, а Он правды хочет. Его правда выше твоей справедливости… И тебе б смиренно покаяться…
— Молчи, холоп! — сорвался голос, хрипом захлебнулся, губы дрожат, и вот-вот слезы в глаза хлынут. — Одна, только одна правда есть: что я законная царица московская, и волю Свою Господь едино через закон являет, ибо Закон положил Он еще народу израилеву, и в том тайна промысла Его… Но я тебе и другую тайну открою и не умирать, а жить с ней заставлю. Слушай и помни: не знаю как, и не хочу знать — но правда моя восторжествует вскорости, в том завет мой с Всевышним и сонмом ангелов его, они истинная рать моя! И когда вы, меня предавшие, ,погрязнете в бесовском дурмане, тогда все и случится не по закону числа, но по закону чуда. Не перед моим судом предстанете — перед Господним, я же, обещаю, буду молить Его о милосердии. Обещаю и исполню!
Громко хлопает Марина в ладоши, властным голосом, какого уже давно никто не слышал от нее, приказывает Валевскому зла пленнику не чинить, отпустить с миром и по исполнении лично ответствовать перед ней, царицей. Сей волне не смеет противиться никто из ее подданных. Валевский и Клешнин смущены, кривятся в поклонах, переглядываются, топчутся. Никита же Долгорукий — воин, монах, лазутчик — крестится левой рукой и шепчет что-то… И лишь одно слово долетает до ушей Марины: «бедная».
4
Из-за духоты и москитов вся ночь как в бреду, и, лишь под утро заснув, Марина видит красивый и радостный сон. Она стоит на прясле Московского кремля, в том месте, где царь Дмитрий выстроил себе дворец. Над ней шатром сверкающая синева неба,
— Беда, пани царица! На посаде бунт! Стрельцы, чернь астраханская, татарва под стенами лютуют! Слышишь?
— Слава Всевышнему! — шепчет Марина, толком еще не проснувшись. — Слава… Началось…
— Пани царица! — стонет Казановская, и две тяжелые слезы падают на щеку Марине из лошадиных глаз гофмейстерши, фрейлины и подруги. — Пахолик [4] патера прослышал, что чернь струги пожгла на стане, табуны казацкие юртовские татары угнали в степь, а черкасов охрану до сотни всех порезали сонными…
4
Пахолик — слуга (польск.).
Марина проснулась, но лежит без движения, смотрит на Казановскую, и та поражена счастливой улыбкой на устах царицы.
— Глупая, — шепчет наконец Марина, — все хорошо, все как раз очень хорошо! Это вчера было плохо. А теперь уже скоро, совсем скоро! Не понимаешь — и не надо, мне верь! Будут говорить «худо! худо!» — а ты знай, что все скоро установится как должно, восемь лет ждали, еще немного подождем… А сейчас оставь меня… Нет, погоди! Вели одежды нарядные подать, в трапезной стол вели накрыть для всех, кого Бог пошлет по делу или по случаю, и не скупись… Атаман явится, будь с ним добра, у порога не держи… Ступай…
Как только затихает шарканье ног Казановской, Марина вслушивается в канонаду, которая слышится отчего-то не из окон, а через потолок и стены. Эту ратную музыку она знает по голосам: ухают вертлюжные затинные пушки, ахают пушки большого наряда, хрюкают отметные пушки-мортиры, треском рассыпаются фальконеты — Заруцкий громит посады и Белый город. Вот уже только большой наряд работает, а сквозь гул иной звук — рев людской. Это казаки через Пречистенские ворота вылазку свершают, порубят зазевавшихся, столкнут в Земляной город и вовремя, чтоб не увязнуть, назад по команде с крепостной стены. Все это уже было, все видено и многажды пережито, и теперь ни радости, ни волнения. Исход дела ныне не имеет никакого отношения к судьбе Марины, ее партия разыгрывается в другом месте, в иных сферах, и как же это приятно и радостно — не вникать, не волноваться, не участвовать ни сердцем, ни душой.
В спальню проникает запах, он тоже известен Марине — то запах огня. Горят посады. Быть пепелищу на месте града Астрахани. Марина помнит горящими Епифань и Елец, Лебедянь и Воронеж, Тулу и Коломну. Самое обычное дело ратное — горящие города. Ничего интересного. Человечишки умудряются не только не сгореть при этом, но и отстроиться заново в кратчайшие сроки — приходи и жги! Упрямство, с каким чернь цепляется за жизнь, за землю, — в том видится Марине нечто тупое, звериное, нечто, странным образом посягающее на ее права и судьбу. Разве не Божиим установлением раз и навсегда определено право господина на волю холопа. И когда чернь смеет жить сама по себе — в том попрание Закона и порушение основ.