Царица смуты
Шрифт:
С высоты крепостной стены город видится жалким, убогим. По сути, так оно и есть. Но отсюда, со стены, он еще видится и беспомощным, безвредным — а вот это уже не так, потому не следует доверять обзору с птичьего полета и, чтоб в обман не впасть, надо непременно опускаться на землю, людям в глаза взглянуть, домам в окна. Да. Кому-то надо… Но не Марине. Ей уже не нужны ни окна, ни глаза — нагляделась! Теперь никак иначе — только сверху! Сейчас где-то там внизу, во дворах, в харчевнях, в конюшнях, в кузницах, на площадях, суетятся и мельтешат людишки, сшибаясь и сговариваясь, что-то замышляют и промышляют, всяк вор и холоп мнит себя участником и вершителем, а иной и вовсе не мнит, медовухи обожравшись, жаждет зверя из себя выпустить — только цель укажи. А над всей этой рванью воронье кружит — хитрые и злобные, им мало падали, им живую кровушку подай, чтоб,
«Так когда же, Господи!» — стонет Марина и тут же корит себя за нетерпение и дерзость, ведь клялась не искушаться сроками. Лучше вообще не смотреть на город и на Волгу — не надо, лучше туда, в горизонт заволжский, где земля с небом вовсе не сходится… О том, что не сходится, вроде бы все знают, но простому уму успокоительно сие видение, упреждающее напрасное дерзание и тоску по бесконечному. Но кто подвигнут судьбой на великое, тому видимое не помеха, внутренний взор смело раздвигает границу доброго обмана и там, в просторах, дымах и туманах, обретает понимание связей дальнего и ближнего, прошлого и настоящего, временного и вечного. Все происходит тихо и послушно: вздымается полог горизонта — смотри и постигай!
Марина смотрит и видит шатры расписные и толпы людей, нарядных и радостных. Триста именитейших бояр московских полукольцом, за ними царская гвардия, гайдуки, шляхта, полки стрелецкие, казаки. Бояре в глубочайшем поклоне перед будущей царицей, а князь Мстиславский с обнаженной головой произносит приветственную речь от имени царя Дмитрия. Марина взволнована, слов не различает, поражена любовью, коей светлы глаза равно молодых и старых. Конечно, она знает, что хороша, но догадывается, что, будь она и менее хороша, все было бы так же, ибо, видимо, дано этому странному народу редчайшее чувство чистого благоговения к престолу, какового в Польше ее родной не увидишь ни у шляхты, ни у быдла — там вечно ревность, иск да мнительное усов шевеление.
Князь Мстиславский просит Марину сесть в карету, запряженную десятью белыми лошадьми. И шагу не успевает сделать, как двенадцать молодцов подхватывают ее на руки и вносят-подсаживают в карету, обитую изнутри красным бархатом с парчовыми подушками, унизанными жемчугом. Тотчас же двенадцать конюхов в великолепных одеждах проводят мимо кареты двенадцать верховых коней в богатых чепраках и седлах под дорогими покрывалами из мехов рысьих и барсовых, с золотыми удилами и серебряными стременами — личный подарок царя Дмитрия своей невесте. Рядом с каретой появляется отец-воевода на превосходном аргамаке в багряно-парчовом кафтане, подбитом собольим мехом, шпоры и стремена из литого золота с бирюзовыми накладками. В голову поезда уходит тысяча бояр на конях, триста гайдуков с флейтами и барабанами, шляхта по десять в ряд, по бокам две сотни алебардщиков, сзади — запряженная восемью конями, серыми в яблоках, с красными хвостами и гривами, карета с гофмейстершей Казановской и еще тринадцать карет с польской знатью, и где-то в хвосте — несметное войско казачье, которое Дмитрий выслал навстречу невесте.
Вот так въезжала она в Москву, оглушенная барабанами, набатами и хвалебным гулом, пораженная тем небрежением, с каким русины выставляли напоказ свое богатство, не снившееся шляхте. Шляхта была нарядна по-петушиному — так, по крайней мере, рядом с русским боярством и одаренными Дмитрием родичами Марины. Да, пышность церемонии могла поразйть кого угодно. Теперь же, стоя на стене астраханского кремля, Марина пытается отчетливей восстановить в памяти то, что тогда, в тот прекраснейший день ее жизни, хотя и не ускользало от внимания, но прочим как бы заслонено было: толпы простого люда по обе стороны дороги — ведь, почитай, от самого Можайска до Москвы и полуверсты безлюдной не помнится, а селений не столь уж много, значит, со всей земли русинской сходился люд на посмотр новой царицы, забросив дела селянские. Знать, была какая-то особая нужда каждому самолично увидеть и порадоваться… Воистину всей землей, а не знатью только была она признана… А через семь дней — мятеж, и пусть бы только козни Шуйского, но Кремль штурмовала та самая чернь московская, каковая неделей ранее хрипла от
Слезы в глазах. Обманывая саму себя, Марина винит в том ветер с морской стороны и спешит в покои, где намерена тотчас же лечь спать — никак иначе от дум не избавиться. Слезы застят взор, на ступеньке прясла Марина спотыкается, подворачивает ногу и, сев на ступеньку, дает волю слезам, расшнуровав сапог, трет лодыжку, притворно охает, но, устыдившись притворства, приказывает себе уняться и, лишь высушив слезы, подымается…
В прихожей нянька Дарья с жалобами, что царевич который день плохо кушает, гневлив не в меру, казачков бьет, на молитве капризничает и озорничает. Марина нехотя идет в детскую и успевает вырвать из рук сына его сабельку, каковой он пытался изрубить кактус — подарок кызылбашского купца Муртазы. Грубо хватает его за руку, причиняя боль, велит не хныкать, но, словно опомнившись, прижимает к себе, гладит по головке и шепчет на ухо:
— Ты — царевич. Ты хочешь быть царевичем? А потом царем? Это очень трудно — быть царем. Царь должен быть милостив и добр, и тогда все будут его любить. Сабля же только для врагов царства. А еще царь должен быть сильным и здоровым, а чтобы вырасти сильным и здоровым, надо много кушать. Еще царя должен любить Бог, а любовь через правильную молитву снисходит на человека. Страшный грех — порушать молитву! Если хочешь быть царем, слушайся няньку…
Больше Марине сказать нечего. Некоторое время она еще мнет в руках сына, но, встречной ласки не встретив, уходит, недовольная им и собой.
А в прихожей уже полно народу. Валевский и сотник Клешнин, донцы охраны, все в грязных сапожищах, где-то глины нахватали — это раздражает Марину, хмурится, и, может, оттого поклоны пришедших ниже и почтительней.
— Прости, царица, если не ко времени, да вот Иван Мартыныч наказал спросить, не пожелаешь ли свидеться со старым знакомым, прежде чем мы его на раскат поставим.
— Кто таков? — спрашивает Марина без интереса.
— Да князя Долгорукого ублюдок, Никитка безрукий, — радостно поясняет Клешнин. — Как ему тогда касимовские татары руку отсекли, принял постриг у Дионисия в Троицке. Ныне, видать, сам князь Одоевский справил его к нам народец к воровству против тебя подбивать. Словами недостойными поносил тебя, и царевича, и атаманов твоих. Мои стрельцы словили его в Кутумской слободе, в Вознесенском монастыре прятался. Будешь ли говорить с ним?
Знает Заруцкий, чем душу царицы встревожить! Еще бы не помнить Никиту Долгорукого! Еще бы не помнить ту мерзкую дождливую осень, карету со скрипучими осями, увозившую ее из Ярославля мимо Москвы назад в Польшу, навстречу нищете и позору. И первое, что в памяти, — грязь! Грязь впереди, насколько глазу дорога доступна, и сзади, и под колесами, и вся карета в ошметках грязи, чавканье копыт коней охранного отряда, а когда иной нетерпеливый проносится мимо кареты галопом, брызги московской грязи заплескиваются в окно кареты, успевай только лицо заслонить… И отчаяние! И досада! И ненависть! И бессилие! И вдруг крики, брань, пищальные и пистольные выстрелы, звон сабель. Падает подстреленный коренник, и карета сползает в обочину, накренивается, и Марина вываливается в грязь под ноги мечущихся в боевом азарте коней. Чьи-то сильные руки выхватывают ее из грязи и вздымают высоко над грязью и дорогой. Юный богатырь (разглядела лицо) стоит посередине яростной сечи, сильные руки его нежны в обхвате, и Марина полна доверия к этим рукам, полна радостных предчувствий, что перерастают в истинную радость от слов, сказанных шепотом в самые уши ее.
— Жив царь Дмитрий, слышь, царица, жив! Не погубили его в Москве. По его повелению и воеводы Сапеги велено отбить тебя и доставить в Тушино к супругу твоему и Государю нашему. Согласна ли?
— Сам-то видел ли его? Точно ли он?
— Сам не видел. Отец мой, князь Долгорукий…
Не погасла радость, не потускнела, но как бы замерла в трепете. Неужто чудо? А и верно — сколь ни отчаянно было ее положение в ярославском заточении, когда все ее предали, отреклись, никогда, ни дня, ни часа не проходило без веры в чудо, что не оставит Господь, что не игрушка в Его руках, Что хитроумен замысел Его. И только смерть Дмитрия, только слухи и вести о том колебали веру. А если жив…